Фамилия «Сац» мне ничего не говорила. Я стал выяснять, кто это, но сокурсники пожимали плечами, а один из преподавателей сказал, что был такой литературный критик, секретарь Луначарского, но он давно умер.
Откуда же в таком случае пришла телеграмма? Мистика мне чужда, и я начал свое расследование с «Нового мира». Мы все тогда начинали – в широком смысле слова – с «Нового мира», сияющей недоступной вершины, которую, тем не менее, с отчаянием и надеждами штурмовали.
В «Новом мире» у меня лежал рассказ. Точнее, не лежал, а пребывал в неком подвешенном состоянии, не отвергнутый, но и не принятый. Я наменял горсть двухкопеечных монет и позвонил в отдел прозы Анне Самойловне Берзер.
Той самой Анне Самойловне Берзер, что в свое время подсунула Твардовскому «Один день Ивана Денисовича», о чем Солженицын подробно и красочно поведал в «Бодался теленок с дубом».
Анна Самойловна сухо уведомила меня, что с рассказом никаких новостей нет, и уже хотела положить трубку, но я успел произнести темное и короткое, как волшебное заклинание, слово «Сац».
Заклинание подействовало: трубка задержалась в руке.
«Что – Сац?»
Памятуя о невероятной занятости моей собеседницы, на столе которой громоздились разноцветные пирамиды рукописей, я торопливо пересказал загадочную телеграмму.
«Сац – это Твардовский, – ответила Берзер своим быстрым голосом. – Если вы получили такую телеграмму, значит, рассказ печатается». После чего раздались короткие гудки.
Я слушал их и силился постичь, каким образом Твардовский, еще более недоступный, чем его журнал, мог превратиться в покойного секретаря Луначарского.
После долгих раздумий я осторожно набрал номер заведующего отделом прозы Евгения Николаевича Герасимова. Это был благожелательный, со слезящимися глазами, старый, по моим тогдашним опять-таки понятиям, человек. К авторам, особенно молодым, он относился по-отечески заботливо, но мало что мог. Собственно, он-то и подвесил мой рассказ.
Трубку подняли сразу. Не подняли, а сорвали – я не узнал Евгения Николаевича: в нем подобной прыти не было. И уж совсем не узнал его голоса. Вместо ласкового вкрадчивого баритона прозвучала картавая скороговорка. Что-то вроде «Сац слушает». Видимо, не туда попал. Но на всякий случай вежливо осведомился, нельзя ли Евгения Николаевича. «Я – Евгений Николаевич», – тотчас раздалось в ответ.
Да, мистика мне чужда, но в тот день она явно преследовала меня. Сперва в почившего Саца превратился Главный редактор главного журнала страны, а теперь – заведующий отделом, который еще недавно сочувственно жал мне руку. Сочувственно – потому что понимал: рассказ подвешен навечно.
И все-таки мистики не было. Критик Игорь Александрович Сац, бывший секретарь Луначарского, действительно существовал, и не только в туманном прошлом, но и в солнечном настоящем. (В моей памяти тот летний день остался как один из самых солнечных дней моей жизни – и в прямом, и в переносном смысле слова.) Просто он исчез из поля зрения литературной общественности, вот кое-кто и решил, что некогда известный и влиятельный человек почил в бозе, однако ветеран отечественной словесности пребывал в добром здравии. Писал статьи о бывшем патроне, переводил западных философов и хлестал водку со своим старинным дружком Твардовским. «Поменьше пей водки, – полушутливо наказывал ему Александр Трифонович из Ялты, куда просил выслать любимые его сигареты „Ароматные“, для чего вложил в конверт ассигнацию. – Если пропьешь эти деньги – прокляну».
Берзер знала об этой дружбе, знала, что Твардовский внимательно прислушивался к своему старшему товарищу, а так как Сац только что стал членом редколлегии, уверенно и с некоторой, насколько я понимаю, ревнивой досадой бросила мне, что, коли речь идет о рассказе, то мнение Саца – все равно что мнение Твардовского. (Солженицын пишет, что Главный ее «несправедливо не любил».)
Все это я узнал позже, пока же, назвав себя, растерянно молчал. На том конце провода поняли мое состояние и все в том же игривом тоне объяснили, что Евгений Николаевич ушел на пенсию, а он, Игорь Александрович, «с пенсии пришел». (Оба были 1903 года.)
Итак, Твардовский бросил его «на укрепление» прозы, которой – жалуется он как раз в это время в письме к Валентину Овечкину – «острейшая нехватка», и Сац начал с того, что перечитал все подвешенные рукописи, остановился на моей и тотчас отбил мне телеграмму. «Редактирую ваш рассказ, – повторил он слова, которые я, разумеется, знал наизусть. – Когда можете приехать?»
Я не привык к такому темпу. Я вообще не привык к такому. «А когда надо?» – выдавил я. «Завтра», – последовал немедленный ответ. Завтра, причем не в редакцию, где разве дадут спокойно поработать, а к нему домой. «Можете?» Еще бы не мочь! «Тогда пишите адрес».
Да, мистики не было, но само появление рассказа – такого рассказа! – и поныне вызывает у меня, признаться, некоторую растерянность. Ни до, ни после я ничего подобного не писал.