Крови Моралевича жаждал не только незлобивый Марик (недолго; через неделю они помирились), но и люди куда могущественнее. Фельетоны-то писал не оглядываясь, писал о том, чего по всем тогдашним канонам нельзя было касаться, поэтому добрая половина их просто не появлялись в журнале, но те, что благодаря восточной хитрости Мануила, безошибочно чувствовавшего крайнюю границу дозволенного, выходили в свет, оборачивались скандалами. На Сашу подавали в суд, но это только раззадоривало его, он судился с таким же азартом, с каким охотился на кабанов или строил свой исполинский корабль. На Сашу подавали жалобы в ЦК, и здесь уже за него отбивался Мануил. Сколько раз требовали от него уволить незрелого писаку, но хитрый калмык, ненавидевший демагогию, однако при надобности умевший пустить в ход и это оружие, отвечал, что не хочет плодить диссидентов. «Если я завтра его уволю, то послезавтра он появится на „Свободе“». Это был чистейший блеф, Запад Моралевича не интересовал, ни дальний, ни ближний, в лице так называемого соцлагеря. Раза два Мануил предлагал ему прокатиться – по программе обмена опытом с тамошними сатирическими журналами – в Болгарию, Польшу, а то даже и в полукапиталистическую Югославию, но Александр Юрьевич лишь морщился в ответ: «А что я там буду делать?» Зато в Монголию махнул с удовольствием – в просторной и диковатой Монголии можно было поохотиться всласть.
Заступался Мануил не только за необузданного Моралевича, но и за других, куда более спокойных сотрудников, за меня, догадываюсь я, тоже. Год, в котором мы находимся сейчас, был годом подавления Пражской весны, «Крокодил», при всей своей зубастости, в большой политике всегда оставался лояльным по отношению к властям и опубликовал стихотворение Михаила Владимова «Танк на Вацлавской площади». Имелся в виду советский танк, вошедший в Прагу спасать социализм.
Стихотворение позорное, чего уж там, о чем я, в изрядном подпитии, и сказал автору. Трезвый бы не решился, но алкоголь, как истинный друг, и тут постарался хотя бы в какой-то мере спасти мою честь. Владимов промолчал, а на следующий день, отозвав меня в сторонку, соответствующим образом квалифицировал мое выступление, пусть и путанное, пусть и не на Красной площади, как это сделали другие, но все же. Я подозреваю, что он квалифицировал его еще кое-где, но меня никуда не вызывали, и тут, думаю, опять заслуга Мануила. «Знайте, где что говорить», – буркнул он, не отрываясь от простынь-полос, и на этом воспитательная работа со мной, которую он, видимо, обещал провести, закончилась.
Моралевичу допинг в виде алкоголя не требовался. Выпить мог бочку, но все, что говорил и делал при этом, не отличалось от того, что говорил и делал в трезвом виде. Фантастической цельности был человек. Фантастической целеустремленности. Как-то он мне дал полистать собственноручно переплетенный том машинописи – то были его заметки о животных, когда совсем коротенькие, пять-шесть слов, когда в несколько строк. Всего таких томов, если не ошибаюсь, было с полдюжины, а заметок – тридцать тысяч.
По Москве он раскатывал на «Ниве» – тогда этот предназначенный для сельского бездорожья вездеход был на столичных улицах большой редкостью. Именно на «Ниве» вкатил он и в мою повесть «Песчаная акация» – под фамилией Мужекевич.
«Мужекевич стоял на земле прочно, – писал я. – Прирос к ней, хотя был вовсе не коренаст, а высок и худ, в отутюженных светлых брюках. Если бы отыскался во вселенной гигантище, который, протянув руку из космоса, цапнул бы его поперек туловища и завертел в межзвездном пространстве, то Земля не оторвалась бы от импортных сандалий Мужекевича. Вместе с ним совершала б круговые движения. Мужекевич прикрыл бы глаза (ему вырвали раз два зуба без заморозки, а он хоть бы ойкнул), и лишь волосики трепетали б, мягкие, цвета пива».
Повесть появилась в журнале «Октябрь», о ней много писали и много спорили, прототипу же нашептывали, что его, дескать, изобразили, но прототип не снизошел до того, чтобы заглянуть в текст. Современную литературу он презирал, всю, чохом, зато со смаком читал Платонова и Фолкнера, а еще всевозможные словари.
Мне он сделал царский по тем временам подарок: словарь Даля. Увидев, что я жадно рассматриваю его на смастеренных им массивных стеллажах, заставил, как я ни сопротивлялся, взять. Эти четыре тяжеленных тома до сих пор стоят у меня, и я всякий раз, когда лезу в них, вспоминаю Александра Юрьевича Моралевича, первого фельетониста империи, а следовательно, яростного ее оппонента. Оппонента и разрушителя. Хотя и не стяжал соответствующих лавров – лавры другим достались.
Год двенадцатый. 1969
В отличие от прошлого лета, в нынешнем я добирался в так полюбившуюся мне приволжскую деревню Колчеватики не на велосипеде, а сначала на поезде, потом на автобусе, последние же шесть километров топал пешком, благо багажа было немного: толстая пачка бумаги, дюжина пакетов «Суп с говядиной» да только что вышедший, как раз 69-м годом датированный томик Альберта Камю.