В отсутствие другого сознание и его объект составляют уже одно целое. Больше нет возможности ошибки: не просто потому, что другой уже не здесь, образуя, чтобы обсудить, отменить или удостоверить то, что, как мне представляется, я вижу, трибунал любой реальности, но потому, что, отсутствуя в его структуре, он оставляет сознание приклеиваться к любому объекту или совпадать с объектом в вечном настоящем. «Словно дни мои тем самым распрямились. Они не опрокидываются более друг на друга. Они держатся стоймя, вертикально и гордо самоутверждаются в своей действительной ценности. И так как они более не различаются в качестве этапов намеченного к выполнению плана, они схожи до такой степени, что точно накладываются друг на друга в моей памяти, и мне кажется, что я без конца переживаю один и тот же день». Сознание перестает быть светом, направленным на объекты, чтобы стать чистым свечением вещей в себе. Робинзон — не более, чем сознание острова, но сознание острова — это сознание островом самого себя и это остров в самом себе. Теперь понятен парадокс необитаемого острова: потерпевший кораблекрушение, если он единственен, если он потерял структуру другого, ни в чем не нарушает необитаемость острова, он скорее ее закрепляет. Остров называется Сперанца, но кто же Я? «Вопрос далеко не праздный, он даже и не неразрешим, ибо если это не он, то, стало быть, Сперанца». И постепенно Робинзон подходит к откровению — утрате другого, которую сначала он испытал как фундаментальное расстройство мира; ничто не уцелело, кроме противостояния света и тьмы, все сделалось ранящим, мир потерял свои переходы и виртуальности. Но он открывает (медленно), что скорее именно другой и возмущал мир. Он-то и был расстройством. После исчезновения другого распрямились не только дни. Вещи тоже, уже не придавливаемые при посредстве другого друг другом. Да и желание, уже не придавленное объектом или возможным миром, выраженным другим. Необитаемый остров вступает в распрямление, в общую эрекцию.
Сознание становится не только внутренним свечением вещей, но и огнем в их головах, светом над каждой из них, «летучим Я». В этом свете появляется другая вещь: воздушный двойник каждой вещи. «В какие-то короткие мгновения мне казалось, что я провижу другую, сокрытую Сперанцу… Эта другая Сперанца, впредь я был туда пренесен, я прочно обосновался в моменте невинности». Это-то и удается превосходно описать роману: в каждом случае — необычайное рождение вставшего двойника. Ведь каково в точности различие между вещью, такой, какою она появляется в присутавии другого, и двойником, пытающимся высвободиться в его отсутствие? Дело в том, что другой руководит организацией мира в объекты и транзитивные отношения между этими объектами. Объекты существовали лишь посредством возможностей, которыми другой населял мир; каждый замыкался в себе, открывался другим объектам лишь в соответствии с выраженными другим возможными мирами. Вкратце: это другой заключает стихии в тюремных пределах тел, и, самое дальнее, в пределах земли. Ведь сама земля всего-навсего огромное тело, удерживающее стихии. Земля становится землей, лишь населенная другими. Именно другой фабрикует из стихий тела, из тел объекты, как он фабрикует свое собственное лицо из миров, которые выражает. Высвобожденный падением другого двойник не является, тем самым, повторением вещей. Двойник, напротив, есть распрямившийся образ, в котором высвобождаются и вновь овладевают собой стихии, причем все они становятся небесными и образуют тысячи изысканных элементарных стихийных ликов. И прежде всего — лик солнечного и дегуманизированного Робинзона. Все происходит так, словно вся земля целиком старалась ускользнуть через остров, не только выпуская на волю другие стихии, которые она неправедно удерживала под влиянием другого, но и намечая собою своего собственного воздушного двойника, который в свою очередь делает ее небесной, заставляет конкурировать в небе с другими стихиями за солнечные лики. Короче, другой — это то, что, свертывая возможные миры, мешало распрямиться двойникам. Другой, великий загонщик. Так что деструктурирование другого — отнюдь не дезорганизация мира, но организация стоячая в противовес организации лежачей, распрямление, высвобождение образа наконец-таки вертикального, не имеющего толщины; в затем и наконец-то освобожденной элементарной стихии.