И Михаил Агурский был целиком и полностью согласен с этим проектом книги. Он, как уже сказано, являл собой последовательного и даже — это определение совершенно уместно — страстного сторонника открытого, честного, не боящегося никаких острых углов русско-еврейского диалога. Принципиальная честность его участия в этом диалоге выражалась наиболее ясно, пожалуй, в том, что он отнюдь не скрывал, не затушевывал свою безусловную и бескомпромиссную национальную приверженность. Он, например, не пытался убедить кого-либо в том, что его особенно заботят собственно русские интересы…
Это с очевидностью выразилось, например, во время пресловутого «путча» (уж воспользуюсь сим общепринятым чисто пропагандистским словечком) в августе 1991 года. Может быть, то, что я сообщу, выглядит странно, но я и узнал-то впервые о «путче» именно от Агурского. Утром 19 августа он позвонил мне из своего номера в гостинице «Россия» (где через несколько дней, утром 27 августа, его нашли мертвым…) и крайне взволнованно, даже потрясенно заговорил о происходящем (я не имею привычки включать утром телевизор или радиоприемник и еще ровно ничего не знал).
— Как можно было вводить войска?! — восклицал Агурский. — Неужели они не понимают, что армия давно разложена? Ясно, что государство с этого момента обречено на распад!
Говоря или, точнее, выкрикивая это, Агурский отнюдь не предполагал, что я увижу в его словах некую заботу об интересах моей страны. Он неоднократно развертывал передо мной свое убеждение, что распад СССР крайне невыгоден для Израиля, — хотя бы уже в силу того, что около пятидесяти миллионов мусульман СССР вполне могут тогда слиться с исламом Ближнего и Среднего Востока и, как полагал Агурский, резко увеличить враждебную геополитическую массу, склонную тяжко нависать над Израилем. И есть все основания считать, что сама смерть Михаила Агурского была результатом его предельной взволнованности, порожденной августовскими событиями, и он, следовательно, оказался реальной жертвой так называемого путча…
Но, конечно, глубокая приверженность Агурского к тому, что уместно называть русско-еврейским диалогом, зиждилась не только на таких геополитических соображениях (хотя он во многом жил именно политологическими проблемами). Агурский ясно сознавал, что культура и сам, как говорится, менталитет современного еврейства — в том числе евреев Израиля — сложились в теснейшей взаимосвязи с русской культурой и самим русским бытием; нельзя ведь забывать, в частности, что почти все основоположники государства Израиль, так сказать, «вышли из России». Агурский, между прочим, с жесткой иронией воспринимал нынешние попытки утвердить представления об евреях Израиля как о совершенно «новой», полностью отделившейся от еврейской диаспоры нации (например, «ханаанской»), никак уже не связанной с вековым историческим наследством, которое с конца XVIII века создавалось главным образом во взаимодействии с реальностью Российской империи (где к концу XIX века находилось большинство евреев мира).
Агурский, разумеется, ни в коей мере не закрывал глаза на все «негативные» стороны жизни евреев в России, но вместе с тем он не признавал мифических заклинаний о некоем агрессивнейшем и тотальном антисемитизме, будто бы господствовавшем и продолжающем господствовать в русском народе и национально мыслящей интеллигенции.
Да, Агурский вовсе не «приукрашивал» судьбу евреев в России, но и ни в коей мере не разделял позиции тех — к сожалению, многочисленных — безответственных авторов, которые пытаются, скажем, «приравнять» новейшее развитие русской национальной мысли и германский нацизм, или, точнее, расизм, совершенно закономерно и неотвратимо приведший к так называемому «окончательному решению еврейского вопроса».
Впрочем, пора вернуться к содержанию этой книги.
Едва ли можно оспорить, что стихотворения, представленные в этой книге, так или иначе воплощают в себе не что иное, как еврейско-русский диалог. В стихах русских авторов это очевидно. Но и во всем написанном еврейскими авторами есть двойственный смысл, ибо ведь перед нами еврейское самосознание, воплощенное в выработанном веками русском поэтическом слове, которое «используется» как нечто — это очевидно — в полном смысле родственное (а нередко и, без сомнения, подлинно любовно). И — как ни парадоксальна эта двойственность — даже ненависть к чуть ли не всему русскому (а такие стихи здесь есть) воплощается в составляющем неотъемлемую сторону самого существа авторов таких «ненавидящих» стихов русском поэтическом слове…
А ведь это слово, взятое само по себе, конечно же, не просто некая пустая «форма»; оно исполнено смыслом, и именно русским смыслом; таким образом, оказывается, в сущности, что даже в тех стихах, где, казалось бы, царит ненависть, присутствует и нечто совсем иное…