Во второй раз в 1914 году, а точнее, в годы, предшествовавшие началу войны и в течение первых ее лет, Интернационал использовал Пилсудского, на сей раз ряженного не в революционера, а в Бартека Победителя[112], который повстанческим пафосом должен был зажечь сердца молодежи и народных масс на героическое самопожертвование во имя победы немцев. Что неминуемо должно было бы привести к краху всех надежд, которые польский народ связывал с великой освободительной войной народов. <…> Этот пункт еврейской программы, направленной на то, чтобы парализовать народ во время великой войны и вырвать у него из рук плоды страданий и безымянных жертв, Пилсудский выполнил частично, потому что народные массы, здравый инстинкт народа, разум и несгибаемая воля национальных вождей во главе с Дмовским дали ему столь достойный отпор, что пришлось все же в конце концов порвать с лояльным выполнением плана немецких штабов и Интернационала и пойти в Магдебург поговеть.
Вопреки всем расчетам врагов, вопреки преждевременным триумфам и наглым издевательствам евреев Польша изгнала оккупанта, сбросила оковы, возродила свою государственную независимость. И тогда Интернационал в третий раз направляет Пилсудского в Польшу, чтобы отравить первые годы ее существования и не допустить ее внутренней независимости. <…> Вот уже четыре года польский народ борется с последним делом рук Пилсудского: Львов, федерализм, Вильно, Киев, Пса[113] — это поля тех великих политических битв, которые Польше пришлось провести с еврейской политикой на мировой арене, и всюду народ имел против себя на стороне еврейства Пилсудского как самое грозное орудие Интернационала. <…>
Народ победил, меч врага сломался в его руках, кандидат накануне выборов покинул арену, повергнув в ужас своих сторонников».
Эти слова можно было бы отнести к проявлениям психического заболевания, если бы не некоторые обстоятельства. Этот текст вышел из-под пера ценимого в своем лагере публициста, одного из эндековских лидеров только что избранного нового состава Сейма. Он появился на страницах газеты, считавшейся главным органом теоретической мысли эндеков. Он являлся не чем иным, как публично сформулированными убеждениями, разделявшимися многими поляками. Под воздействием именно такой аргументации зародилась мысль убийства президента.
Неудивительно, что такая атмосфера повлекла за собой существенные изменения в образе мышления Маршала. Он начал презирать противников, а это вело к мысли, допускающей грубое насилие над ними. Уже в интервью, данном 6 января 1923 года Игнацы Роснеру, редактору «Курьера польского», он говорил, что в Польше господствует «глубоко безнравственная политическая мысль», опирающаяся на «легкость принятия лжи как основы политической мысли и политических суждений, с которой вести честный спор чрезвычайно трудно…».
Явно стало меняться отношение Пилсудского к окружению. Он перестал доверять даже самым близким людям. Стал резким, требовательным, часто неприветливым в беседах. Именно в это время явная метаморфоза произошла с языком его высказываний. «В речи молодого Пилсудского, — писал Адам Кшижановский[114],— деликатного и изысканного в обхождении, отсутствовала грубая брань и оскорбления. Только после отхода от политической жизни он начал осыпать ругательствами своих противников. Изменил привычки вопреки просьбам и мольбам своих друзей и семьи в надежде, что, применяя это оружие, он предотвратит использование физического принуждения своими политическими противниками и им самим».
Это объяснение, достойное пилсудчика, идеализировало мотивы поведения Маршала. Тезис о дидактическом понимании грубости в отношениях с людьми уязвим. Он разговаривал тем же языком с противником, что и с друзьями, хотя в отношении последних мог быть милым и обходительным, если был в настроении или имел какой-то интерес.
«Мне рассказывал майор из тогдашнего генштаба Тадеуш Шотцель, — вспоминал Вацлав Енджеевич эпизод, относившийся скорее всего к весне 1923 года, — что в один из дней он должен был протоколировать совещание высших военных чинов, на котором председательствовал Пилсудский. В тот день он был в прекрасном расположении духа и язык, с помощью которого он громил людей и дела, был как нельзя более непарламентский для уха застенчивого Шотцеля, известного среди нас тем, что он никогда не употреблял вульгарных слов, которыми мы часто пользовались в непринужденных беседах. Шотцель написал протокол, скрупулезно избегая крепких словечек Маршала, но четко сохраняя суть содержания конференции, и представил его для одобрения. Пилсудский прочитал, рассвирепел и порвал бумагу. «Это совсем не то, что я говорил. Напишите еще раз, точно придерживаясь того, что было сказано». И бедный Шотцель, которого Маршал любил и ценил, наверное, покрывшись румянцем, вынужден был сдобрить протокол незатейливыми эпитетами Пилсудского».