Однако нам хотелось написать книгу не только о биографии Рутенберга: главным импульсом было передать драму, стоящую за ней, – драму сильной личности в ее соприкосновении с еще более «сильными» историческими обстоятельствами. Ту драму, которую «старый приятель» Рутенберга, как он однажды себя определил, Борис Савинков сумел хоть в какой-то мере выразить в своих художественных текстах, поскольку, помимо других талантов, обладал, пусть и не крупным, талантом литературным и по совместительству с «основной профессией» террориста занимался писательским ремеслом23
. Такой чуткий и тонкий читатель, как В. Ходасевич, который, в отличие от Гиппиус, ставил Савинкова-поэта не слишком высоко («Савинков-поэт компрометирует Савинкова – политического деятеля»), не мог, однако же, относиться без сочувствия к пережитой автором и отчетливо ощутимой в его стихах драматической коллизии. О ней, об этой самой коллизии, как о бесценном «человеческом документе»24 он писал буквально следующее:Драматическая коллизия, возникающая в душе Савинкова, сама по себе трагична в смысле религиозном и философском. Она к тому же несет в себе семена глубоких и сложных психологических переживаний. Она отчасти соприкасается с трагедией Раскольникова – это трагедия идейного убийцы. Из истории Раскольникова Достоевский сделал великое произведение. Из драмы Савинкова та же З.Н. Гиппиус в некоторых своих прежних статьях о нем сумела создать нечто во всяком случае значительное. Но вот теперь нам показали душевную драму Савинкова не в обработке ее интерпретаторов, а в подлинных документах, в стихотворных признаниях самого Савинкова, и приходится сожалеть об этом: подлинный Савинков оказывается во много раз мельче легендарного (Ходасевич 1932: 448-49).
В одной из недатированных дневниковых записей Рутенберг следующим образом сформулировал свой взгляд на Савинкова (.
Савинков – человек с метафизикой25
.Ту же формулу вполне можно переадресовать ему самому. Однако Рутенберг стихов не писал – ни хороших, ни плохих. Не писал он также прозы: «Дело Гапона», «Национальное возрождение еврейского народа» и газетная публицистика, разумеется, не в счет – в них, если позволительно с известной условностью использовать образ Овидия, он искал не славы, а по-своему понимаемого утешения. В противоположность Савинкову о своей «драматической коллизии» Рутенберг никаких литературных следов не оставил, хотя его биографический «человеческий документ» был ничуть не менее значительный и ценный, нежели у «старого приятеля». Наша книга и писалась с тайным желанием показать это. Удалось ли автору реализовать свое намерение – судить читателю. Нам лишь остается, завершая этот труд, подчеркнуть, что образ Рутенберга органично вписывается в современную «тоску о герое» – индивидууме, лидере, яркой и сильной личности. При всех естественных «но», слабостях и рефлексиях Рутенберг явился именно таким героем, будь то террористическая борьба русских революционеров против царизма и его полукрепостных установлений или воплощение в жизнь сионистской мечты.
Вместе с тем Рутенберг – фигура трагическая, насколько может быть трагичен герой XX века, оказавшийся на самом острие исторического бытия, заключающего свои «троянские» и «фиванские» циклы. Он и сам это ощущал: «По существу, жизнь моя трагична…» – говорится в его завещании, цитировавшемся в последней части. И дело не только в исторических причинах, приведших к «драматической коллизии», и в сопровождающих ее обстоятельствах самих по себе, но и в особом нравственно-психологическом устройстве личности, способной эту коллизию воплотить. С этим у Рутенберга тоже все обстояло «наилучшим образом»: из всех социальных ролей роль «несговорчивого героя», вызывающего на себя огонь из всех орудий, ему удавалась лучше всего. При щедрой и совестливой натуре это должно было доставлять массу неудобств и страданий. Если к этому прибавить, что ему приходилось заниматься не только «делами», но и «маленькими живыми существами» (как сказано в приводившемся в I: 2 письме к нему Е.И. Зильберберг), сила страданий должна была достигать самой высокой отметки.