Тут я, конечно, не могу остаться безразличным и решаю, приличия ради, хотя бы прицениться к товару.
— Сколько стоит твой зверь?
— Я его не продаю, — отвечает девочка.
— Тогда зачем ты тут стоишь?
— Чтобы все смотрели, какой он красивый.
— А-а…
Я чувствую, как комок вдруг подкатывает к горлу, старательно откашливаюсь.
Девочка добавляет:
— И чтоб все спрашивали, как его зовут.
— А как его зовут?
— Юрчик.
Киваю девочке, Юрчику. Бреду к троллейбусу.
Ну нет, еще не все потеряно на этом свете!
Возвратившись из Одессы в Москву, мы не сразу расстались с финскими коллегами. Череда протокольных встреч завершилась чинным коктейлем в посольстве Финляндии. Потом были междусобойчики в домашней обстановке: московские писатели пригласили финнов на чашку чаю.
Я жил тогда на Потылихе, у «Мосфильма», в квартире, что была заработана служением в кинематографе. У меня гостевали самые молодые — Якко Лайне и Иика Вуотила, тот, который дитя Карла Маркса и Кока-Колы. Русского языка они не знали, финского переводчика не было, и мы обходились английским, благо моя дочь Людмила училась в Институте иностранных языков.
Чашкой чаю, конечно, не обошлось, разговор был досужим, светским — вечные проблемы и мировые скорби остались в Одессе, — но запомнились две фразы, касавшиеся недавней страды.
— Поездка в колхоз нам дала больше, чем весь симпозиум, — сказал дитя Карла Маркса.
— И чем вся советская литература, — не без едкости добавил его товарищ.
Я хохотнул.
Назавтра, поздним вечером, мы провожали финнов домой с Ленинградского вокзала.
Их опять где-то успели подогреть на прощанье.
И белокурая красавица Марья-Леена Миккола, расчувствовавшись, решила вознаградить меня за все причиненные волнения поцелуем, добавив к нему мое имя в ласкательной, по ее мнению, форме:
— Альоша…
Я мог бы и не раскрывать эту маленькую тайну, но суровые правила повествования
Тридцать лет спустя я все еще был жив и у меня опять был день рождения.
Дата не круглая — семьдесят три, — но это осложнялось общей ситуацией, поскольку истекал последний год XX века («ха-ха века», — шутили состарившиеся сверстники), предстояла смена тысячелетий, все ужасались — мол, дожили! — примерялись, как рука выведет на бумаге непривычную цифру 2001, словом, хватало забот, а тут еще мой, как всегда некстати, день рождения.
Накануне, в урочный вторник явившись на кафедру творчества в Литературном институте, где я веду семинар прозы, столкнулся там с Евгением Борисовичем Рейном, известным поэтом, который ведет семинар поэзии.
— Поздравляю! — воскликнул Рейн, тряся мне руку.
— С чем? — уныло отозвался я, давно уже отвыкнув от добрых вестей и догадываясь, что он и слыхом не слыхал о моем дне рождения.
— Ну, как же: «Русские писатели 20 века», вот эдакий томище! От Чехова до Рекемчука…
Я понял, о чем речь. Действительно, только что вышел в свет биографический словарь, подготовленный издательством «Российская энциклопедия». Состоялась его презентация, где обладателям наиболее звучных имен вручили по тому. Меня не звали, на всех не напасешься.
Я отправился в Дом книги и купил этот словарь за свои кровные, жутко дорого. Но ведь, все равно, пригодится в хозяйстве: кто да кто.
И еще я догадался, как Рейн вышел на мою фамилию: искал себя, а мы с ним рядом. Между нами, вот беда, позатесалась Лариса Рейснер, но ведь она и красавица, и комиссар, и возлюбленная Гумилева, — пускай стоит.
Нужно было столь же тепло отозваться на внимание коллеги.
Но у меня, как обычно, не получилось.
— Там нет Чехова, — буркнул я.
— То есть… как? — округлил совиные глаза Рейн.
— Нету. Ни Чехова, ни Толстого, я имею в виду Льва Николаевича.
— Но почему? Ведь они…
Тут он был совершенно прав. Чехов умер в девятьсот четвертом, а Лев Толстой еще позже, в девятьсот десятом, лишь самую малость не дотянув до событий, от которых и вовсе бы рехнулся.
Но их обоих не было в биографическом словаре «Русские писатели 20 века» — ни Чехова, ни Толстого, — поскольку они были писателями века предыдущего, девятнадцатого.
— А Горький?..
А Горький был, хотя он и прожил почти половину жизни в девятнадцатом веке, и там сложился, как писатель, там обрел свою громкую славу, что на Руси, что в целом свете, — но он был честь честью оприходован в фолианте за двадцатый век. И надо полагать, не только потому, что якшался с Лениным и Сталиным.
Тут была своя логика. Своя мистика.
— Странно, — сказал Евгений Борисович. — Но я вас все равно поздравляю!
И мы отправились по аудиториям воспитывать подрастающее поколение.
Не только мы с Рейном подметили эту странность. Схожие суждения появились и в разговорах, и в печати. В последнем интервью, опубликованном уже посмертно, писатель Петр Проскурин говорил: