То был, конечно, эпизод будущего романа, но эпизод не вымышленный. К-ов сам прошел через это, только, к счастью, гораздо позже Лушина. За сорок перевалило ему, когда однажды вечером переступил деревянными ногами порог бабушкиного дома, где, вызванный телеграммой, хозяйничал все последние дни.
Хозяйничал? О нет, никаким хозяином тут он не был. Вещи игнорировали его. Прятались, перескакивали с места на место, и без бабушки, которая руководила К-овым с больничной койки, он с ними ни за что не управился бы. А вот ее они слушались – даже на расстоянии. Ей подчинялись. Она инструктировала: в шкафу, налево, внизу, – и все покорно давалось в руки, если, правда, внук в точности следовал ее указаниям. Стоило ошибиться, как отовсюду лезли загадочные какие-то свертки и коробочки, предметы неясного назначения, вырванные из школьной тетрадки листки с непонятными записями… Точно в дремучем лесу находился взрослый мужчина. Не в весеннем и даже не в летнем – осеннем, когда все пожелтело уже, но кроны еще густы.
И вдруг опала листва. Сразу, в один миг – тот самый, когда случилось
Не было мочи оставаться одному, он вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана остановили его, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут, боялся, то ли не услышат…
По утрам, завтракая, слушал вполуха радио и, когда начиналась передача для детей, прибавлял звук: ему нравилось, как поют дети.
В отличие, скажем, от Лушина, в доме которого пылилось хромое, щербатое, то ли без двух, то ли без трех клавиш пианино, спровоцировавшее-таки мальчика на тайное музицирование (в техникуме оно перестало быть тайным), в отличие от своего будущего героя К-ов числил себя в музыке профаном. Что-то, конечно, было по сердцу ему, что-то нет, свое мнение, однако, благоразумно держал при себе. Но вот почему так ложилось на душу пение детей, он, пожалуй, объяснить мог бы.
От полноты самоощущения пели они. От радостной уверенности в себе. От сознания, что они такие, какими должны быть… Несовершенств не было в этих маленьких людях: они, во всяком случае, их не чувствовали и, широко разевая рот, не терзались, что спереди вдруг нет зуба.
Разумеется, К-ов тоже пребывал когда-то в этом доверчивом неведении, но именно – когда-то, потому что время это он помнил и смутно и отрывочно. Ну, похороны деда… Ну, купание в кухоньке возле плиты, в оцинкованном корыте, которое казалось ему таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Он зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую, тоже прохладно и свежо пахнущую мылом (хоть и с заштопанными простынями), – это-то, понял он впоследствии, и было подлинным счастьем. Счастьем, за которое не приходится благодарить кого-либо.
Позже К-ов вычитал у одного замечательного философа, причем не древнего, современного, едва ли не ровесника К-ова и при этом его соотечественника, – вычитал, что благодарность – самое сердце счастья; изымите ее и что останется? Пошлое везение, всего-навсего.
Мысль эта понравилась К-ову чрезвычайно. Он охотно повторял ее, он зачитывал это место своим знакомым, но хоть бы раз догадался уточнить (и философ, кстати, тоже не оговорил этого), что речь идет о счастье взрослого человека! Взрослого…