Автостанция, с которой он уезжал в аэропорт с небольшим чемоданом, с зашитым в наволочку полушубком и с извещением, что зачислен в институт, располагалась тогда в центре города, у моря, недалеко от того места, где впоследствии соорудили ателье проката. (Капитан Ляль еще не объявился на мамином горизонте.) Провожала его бабушка. Она стояла внизу, за толстым, не проницаемым для голоса стеклом, а он, уже пассажир, глядел на нее с бессмысленной улыбкой и корчил рожи. Это он так приободрял ее. Да, мол, уезжаю, да, в Москву, да, надолго (на пять лет, казалось ему тогда), но все, видишь, тот же: кривляюсь, как ребенок, и показываю язык.
Бабушка, косясь на соседей его, тоже пассажиров, грозила пальцем. Смеялась, но он видел, что еще чуть-чуть – и она заплачет.
Наконец тронулись. Старая женщина отступила на шаг, подбородок ее задрожал, и она, махая, быстро-быстро касалась глаз то одной, то другой рукой…
И так потом было всегда. Всегда плакала, прощаясь, – кроме одного-единственного раза, последнего, когда его после бессонной ночи, которую он провел в больнице у нее, сменила утром тетка. (Благополучная дочь.)
Внук не спешил уйти. С подчеркнутой будничностью обсуждал какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и он, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать!
Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Молодцеватое «пока» это она от него переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока… Но губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими. Ни слезинки. Сухими…
Он вышел, и ничто не укололо его, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – он не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег – это в марте-то, когда уже вовсю цвел миндаль! То был миг, когда умерла она, но он еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, среди живых, на самом-самом краешке бездны.
В обед она забирала обычно почту. Ящики во дворе висели под специальным навесом, и она не ленилась ходить к ним, проверяя – по два, по три раза на день. Радовалась: газетки принесли, принесли «Работницу», а уж письмо и вовсе становилось для нее праздником.
В основном это были его письма. Прочитав, убирала в шкаф, и они хранились здесь годами, только вряд ли кто перечитывал их, вот разве что он сам, в ее последнюю ночь на земле, под треск свечечек в изголовье гроба и похрапыванье Стасикииой жены…
В тот день, когда умерла она, тоже пришло письмо. К-ов вынул его из ящика, глянул на обратный адрес, что состоял по большей части из цифр, лилово расплывшихся под снежной кляксой, и сообразил, что это письмо от Стасика.
Пять месяцев оставалось ему до освобождения. В августе, писал он, свидимся, я (писал он) все передумал тут и все осознал и очень, очень виноват перед тобой, мамочка. Никого, кроме тебя, нет у меня на белом свете… Письмо было сентиментальным и пышным,
Но она тоже была литературна, эта жалость, – в отличие от жалости Стасикиной жены Любы, которая хоть и сошлась с другим, пока прежний занимался эпистолярным творчеством, но на дверь не показала вернувшемуся на волю. Накормила, напоила, чистое белье дала и чистую рубашку (не для смерти, как мечтал он, романтик хрипатый, – для жизни) и поселила во времянке у себя. «Только, – предупредила, – не спали. А то ведь куришь в постели, зараза!» Так и жили втроем, на европейский (или какой там еще!) манер; один – прихрамывающий, другой – безрукий (сослуживец ее; там же, на мясокомбинате, и отхватило руку), и за обоими ухаживала, обоих обстирывала, за что и тот и другой нет-нет да поколачивали ее. Она сама сказала об этом, когда Стасик, новоявленный дед, весь в шрамах и татуировках на пергаментной коже, повел