Бесшумный, чистый, стерильный какой-то автомобиль показался К-ову и длиннее, и шире обычной «Волги», таксистской, например. Нехорошо, неуютно чувствовал себя здесь, хотя и сидел вольно, и болтал раскованно. Но как-то очень уж ощущал эту свою раскованность. Очень уж помнил – и даже вроде бы подчеркивал, – что они старые, со студенческих лет, приятели. Ехали недолго, минут пятнадцать или двадцать, но он устал – от внутреннего устал напряжения – и, выйдя на квартал раньше, поклялся, что больше Шнуркач не заманит его в свой лимузин. Да и сейчас-то не собирался садиться. Однако ж сел! Необъяснимую, мистическую какую-то власть имел над ним выходец из подмосковной деревни Подушкино…
С незапамятных пор держали в Подушкино кур, растили картошку и малину, ходили к колодцу за водой и вдруг в один прекрасный день обнаружили себя москвичами. Гриша тогда учился в школе. Московской – своей не было.
В следующий миг опытный Гриша дышал уже не носом, а ртом. И враз посвежел ветер, и не был больше посланцем отбросов – дитем воли стал, лугов и темнеющего вдали леса. Весело трепал темные Гришины волосы, длинные, как ни у кого в классе. «Постричь!» – писали в дневнике учителя, но читать эти грозные приказы было некому. Об отце своем Григорий Глебович понятия не имел – то ли был отец, то ли не был, а мать, редко в какие минуты трезвая, не подозревала, что существуют на свете какие-то дневники.
К-ов впервые увидел ее на Гришиной свадьбе. В дальнем углу сидела, напряженная и смирная, как провинившийся ребенок, и такая же, как ребенок, маленькая, – сын в нее пошел. Если кто обращался к ней, торопливо и угодливо отвечала, смеялась беззубым ртом, а когда приближалась бутылка, испуганно вскидывала руки. Не пью… Сын вроде бы не обращал на мамашу внимания, но стоило той, будто по рассеянности, взять бокал с шампанским, ужалил быстрым взглядом.
Вздрогнув, поставила бокал на место. Захихикала, закивала, схватила стакан с минералкой. «Вы позволите?» – спросил Боря Тинишин, держа наготове тарелку с рыбой. Ни за одной женщиной не ухаживал, отмалчивался, бирюк бирюком, а тут, как бы назло Шнуркачу, был предупредителен и галантен. Старуха суетливо благодарила.
Рядом дочь сидела, шестнадцатилетняя коротышка, почти карлица, с кукольным личиком, безукоризненно правильным и неживым; сидела неподвижно и прямо – усвоила, гордячка, выправку братца – и хоть бы словом перебросилась за весь вечер с матерью! Та: а салатика? а колбаски? – но детдомовская девочка (четыре года на казенных харчах жила) ни звука в ответ.
Четыре года… Обзаведясь паспортом, брат тут же на работу устроился – то ли курьером, то ли нянечкой в больницу – и сразу забрал сестренку. А мать предупредил: «Напьешься – выпорю!» И отстегал-таки раз, предварительно выпроводив малышку, но она залезла на яблоню и видела в окно, как взлетает ремень в руке брата.
Яблоня эта сохранилась. Шнуркач отыскал ее, приехав на место бывшей деревни, название которой красовалось теперь на автобусной остановке. Не специально приехал – просто оказались поблизости, уже под конец рабочего дня, и он без особого волнения бросил водителю: «Подбрось-ка в Подушкино!»
Вокруг устремлялись в небо многоэтажные коробки, уже пооблезшие, с замазанными белыми щелями, деревья, когда-то воткнутые в землю тоненькими саженцами, доставали до второго и третьего этажа (на его глазах втыкали; стройка кипела вовсю, а домишко их все держался) – начисто, казалось, стерли с лица земли деревню Подушкино, лишь остановочный знак, будто знак кладбищенский, извещал, что некогда существовала такая, но побродив, но поосмотревшись, Григорий Глебович обнаружил у трансформаторной будки одичавшую малину – ее-то уж новоселы не сажали здесь, обнаружил израненный ствол полузасохшей сливы, а обойдя бойлерную, увидел и узнал свою яблоню.
Задрав голову, медленно обвел взглядом старое дерево. Среди трепещущих листьев желтел небольшой плод. Уцелел-таки! Спрятался – будто специально для хозяина… «Не тот ли это Шнуркач?» – «Тот. Из Подушкино. Была, помните, такая деревня?»