Итак, если переезд в Петербург был решением в жизни, необходимостью, отчего же грустить и хныкать? Я не грущу и не хныкаю перед другими. Мое семейство видит меня всегда веселым, люди – задумчивым иногда, но никому я не жалуюсь, работаю, как только могу и умею, а иное дело с тобою говорить – ты один, которому могу, должен сказать все, что сказал я тебе здесь. И тебе, раз сказавши, я уже не повторю этого более никогда. От тебя не скрою и того, что до сегодня жизнь моя в Петербурге была беспрерывным страданием и гораздо тяжеле московской жизни… Причины? Прежде всего – разлука с тобой, мысль, что эта разлука уже навсегда, что даже могилы наши станут розно, и в мой последний час я не протяну к тебе руки, не обращу на тебя взора, когда ты у меня один в мире… Тяжело!! А потом решимость на разлуку такую же с тем, кто принудил меня бежать, и разлука с ним… Если люди умирают два раза, то я уже испытал один раз томления смерти… От этих двух ран язвы останутся навсегда неисцельны, но до сих пор из них точилась горячая, свежая кровь. Далее, не ожидал я, признаться, чтобы переезд мой сопровождался такими случайными неприятностями. Как нарочно, тут все скопилось: болезнь и смерть бедной немочки[159], болезнь старухи[160], расстройство и горе в семействе. Вообрази, что мы еще отпевали мертвеца: Матрена, эта толстая добрая женщина, правая рука по хозяйству в семействе нашем, к которой все мы так привыкли, умерла на днях. Неправда ли, что, как нарочно, одно за другим? Но, после моего письма к тебе, главнейшую неприятность составили мне мои политические, так сказать, обстоятельства – этот холодный, суровый ответ от графа Александра Христофоровича[161]. Признаюсь, что сначала это меня как громом поразило! К. чему же было ласкать меня, лелеять посулами? И неужели не уверились еще во мне, не видели моей искренности, не поняли меня и хотят терзать даже после такого письма, какое посылал я к графу в Москву? Ехать в Москву самому, просить, объясняться – это было невозможно, невозможно всячески, даже потому, что бесплодная издержка 500 рублей, при теперешней моей нужде, была бы мне чувствительна. И между тем затягивать Смирдина и обширное его предприятие, когда все оно основывалось на мне и на моем имени, и мысль, что отказ может действовать на отношения ко мне Греча и Булгарина, может положить в их глазах темную на меня тень и действительно вредить им… Я боялся эгоизма Греча, поляцизма Булгарина, трусости Смирдина… И обо всем этом столько говорили, а главное: с разрушением этого разрушалась вся моя надежда в будущем, мечта о спасении от стариков, мечта о том, что можно еще сделать много хорошего, и я становился оплеван перед всеми, выехав на берега Невы, опять писать на заказ романы[162] и переводить Дюмон-Дюрвилей[163], биться из куска хлеба… Согласись, что мое положение было, если не ужасно, то неприятно и прискорбно в высшей степени! Надобно было решиться – я отправился к Гречу, Булгарину, Смирдину, сказал им все – вероятно, говорил, как Цицерон[164], говорил сильно и искренно. Нет! все могут быть людьми: Булгарин расплакался, Греч обнял меня, Смирдин сказал, что меня с ним ничто не разлучит. Все мы подали друг другу руки и, благословясь, подписали наши условия. Но уже тем более мне надобно было после этого налечь на работу, ибо умолчание имени моего значило 20% долой, а бедный мой Смирдин шутил в плохую шутку, рискуя на предприятие в сотни тысяч: бюджет «Пчелы» составляет 150 000, а «Сына отечества» 50 000 рублей, когда теперь «Пчелы» расходуется только 2500 экземпляров, а «Сына отечества» – смешно сказать – 279 экземпляров! Но to be or not to be[165]. По крайней мере, теперь мое положение обозначилось и определилось. Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений. Жить, дышать и работать мне не мешают – чего ж более? Надежда на бога, на чистую совесть и на труд. И вот теперь, во-первых, засел я в мою конуру, сам никуда не бросаюсь, рад, кто придет, но никого к себе гостить не зову, никого у себя не собираю, являюсь в литературные общества тихо, скромно, вежливо. Во-вторых – работаю. Сплю я теперь не более пяти часов в сутки. Что есть что поделать – ты сам понимаешь. Что только надобно прочитать, что обдумать и что написать – голова идет кругом, когда вообразишь… Чтобы докончить тебе описание вещественного моего положения, скажу так: житье у меня хорошо, дом прекрасный, кабинет прелестный, по моему вкусу; семейные грусти утишаются – жена моя теперь спокойнее; есть еще нужда в деньгах, ибо ты сам видел, что прежде всего надобно было бросить в пасть старикам 15 000 рублей, а переезд, обзаведение, etc., etc. пожирают до сих пор кучу денег – но все-таки у меня житье, как было в Москве… Это все улаживается. Дети переносят переселение, слава богу, хорошо. Ужасная погода во все это время не оказала и надо мною большого действия. Надежды на вещественное улучшение моего быта, кажется, несомнительны – подписка здесь идет хорошо, публика ждет и говорит, хоть моего имени нет… Увидим, увидим, что будет, а между тем ты, конечно, пожелаешь знать, что же мы и как готовим? Извольте, любезнейший судия, слушайте и судите: