Читаем Письма 1926 года полностью

Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью (я лег в пятом часу утра) и днем (досыпался в сумерки). Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала. Я тебя водил к твоим младшим сестрам (которых нет) в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства, они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула, и так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся варьянтов какой-то очень глубокой темы (обладал ею я, и ты была девочкой перед моей душевной сединой) колтыхаясь с горки на горку, из-под полка под полок, проволоклась перед нами летняя, сутолочная, неподвижно горящая Москва.

Крепко тебя обнимаю. Прощай мне всё.

На следующий день после одновременного получения трех писем Пастернака, Цветаева пишет Рильке покаянное письмо и благодарит его за фотографии и «Элегию».

Отношение к «Элегии» у Цветаевой сложилось очень своеобразное и трепетное; в ней и у нее искала Марина утешения в своих жизненных обидах.

«Та боязнь посторонних глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с ее стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом, — или душой человеческой... Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев...», — писала о ней ее дочь Ариадна Эфрон [249]. Мы не располагаем никакими сведениями о том, чтобы Цветаева ознакомила с «Элегией» Бориса Пастернака [250], хотя и собиралась это сделать (см. ее письмо к Пастернаку от 21 июня); однако через год после смерти Рильке она писала его отцу Л. О. Пастернаку:

«Когда-нибудь — если встретимся — прочту Вам его стихи ко мне, последнюю из его Duineser Elegien, написанную за четыре месяца до его смерти. Знает ее кроме меня только Борис. Но Вам покажу, и то письмо покажу, где он о Вас, дорогой Леонид Осипович, писал: Ваше имя русскими буквами.

Все это — стихи, письма, карточки — когда умру завещаю в Рильковский музей? (плохое слово) — в Rilke-Haus [251], лучше бы — Rilke-Heim [252], который наверное будет. Не хочу, чтобы до времени читали, и не хочу, чтобы пропало. В Россию, как в хранилище не верю, все еще вижу ее пепелищем» [253].

А в 1936 году она решила одарить «Элегией» свою любимую многолетнюю корреспондентку Анну Тескову: «Дорогая Анна Антоновна, вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую кроме Бориса Пастернака, никто не читал <...> Только просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы. <...> Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя. И никто не знает» [254].

Категорическое утверждение Цветаевой («Это последнее, что написал Р<ильке>») не вполне справедливо. Рильке продолжает писать стихи (и по-немецки, и по-французски) вплоть до поздней осени 1926 года. Разумеется, Цветаева могла об этом не знать. Но даже если бы и знала — для нее было всего важнее то, что она обладает одной из «тайн» Рильке, что между ним и ею существует своего рода «заговор».

ЦВЕТАЕВА — РИЛЬКЕ

Сен Жиль, 14 июня 1926

Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. И потому что плохая, я молчала — лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д.

И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего».

Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чем. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла еще? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог.

Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я — лжива (то есть замкнута, и лжива — когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой — такая и есть. Не могу делиться.

А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива. Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба — все было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу — всем, кроме себя самой.

Всю жизнь в ложном положении. «Ибо где я согнут, — я солган» [255]. Солгана, Райнер, не лжива!

Когда я обнимаю незнакомца, обвив его шею руками, это естественно, когда я рассказываю об этом, это неестественно (для меня самой!). А когда я пишу об этом стихи, это опять-таки естественно. Значит, поступок и стихи меня оправдывают. То, что между, обвиняет меня. Ложь — то, что между, — не я. Когда я говорю правду (руки вокруг шеи) — это ложь. Когда я об этом молчу, это правда.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже