Твой рассказ о проф. Тилике и о твоих сомнениях в этой связи сильно задел меня. Это, конечно, чисто личный вопрос для каждого, насколько он выполнил свой долг и можно ли было требовать последней жертвы именно от него. Передо мной тоже то и дело встают эти вопросы. Звучат они для меня приблизительно так. Во-первых, насколько прав был я, когда во время первой войны считал национализм и патриотизм устаревшими идеалами, которых я уже не могу разделять, и отказался от своей (и так-то не органической) принадлежности к Германии? Во-вторых, способен ли был бы я перед лицом какой-нибудь инквизиторской власти, которая поставила бы меня перед выбором между отказом от своих убеждений и пыткой или расстрелом, сохранить твердость и пойти на смерть, хоть какая-то формула спасла бы меня? Я так же не могу ответить на это, как ты на свои сомнения, ибо самой этой ситуации я не испытал, а жертвы и отказы, которых практически требовала от меня обстановка, я ведь все-таки совершал. Наша совесть – инстанция высокая, но я сомневаюсь в том, что это – глас Божий, и счастье, конечно, что ей противостоит другая инстанция, простой инстинкт сохранения жизни. В твоем случае, конечно, чисто практически разумно сказать, что летом 1944 года план, подобный плану этого профессора, не имел никакой политической ценности; при тогдашнем положении стремиться можно было только к тому, чтобы путем покушения и т. д. и т. д. хотя бы сократить войну и, может быть, спасти еще десяток городов. Офицеры и пытались ведь это сделать. Довольно, жена призывает меня к важным делам, речь идет о жизни и спасении ее единственной сестры в Румынии.
Читательнице
Ноябрь 1947
Дорогая фрейлейн!
Я больной старик, чьих сил уже не хватает на то, чтобы хотя бы прочесть целиком каждодневную почту. Но к Вашему письму надо отнестись серьезно, поэтому попытаюсь кратко ответить.
В моей книге Вы, конечно, нашли много такого, о чем я и сам ничего не знаю. С другой стороны, соответственно Вашей ступени жизни Вы, конечно, многого в книге еще не поняли, в том числе жертвенной смерти Иозефа Кнехта. Он мог бы умно и тонко избежать прыжка в ледяную воду, сославшись на недомогание. Однако он его делает, потому что что-то в нем сильнее ума, потому что он не может разочаровать этого неподатливого мальчика. И он оставляет после себя такого Тито, для которого эта жертвенная смерть человека, стоящего гораздо выше его, будет всю жизнь напоминанием и руководством, сделает больше для его воспитания, чем все проповеди мудрецов.
Со временем, надеюсь, Вы, может быть, тоже это поймете.
Но в конце концов не так уж важно, поймете ли Вы это, я хочу сказать: примете ли умом и одобрите ли эту смерть Кнехта. Ибо смерть эта уже оказала на Вас свое воздействие. Она оставила в Вас, как и в Тито, занозу, напоминание, которого уже нельзя забыть совсем, она пробудила или усилила в Вас духовную тоску или духовную совесть, которые будут оказывать свое действие и тогда, когда Вы забудете мою книгу и свое письмо. Прислушайтесь только к этому голосу, который идет уже не из книги, а из Вашего собственного нутра, он поведет Вас дальше.
Томасу Манну
Баден, 12 декабря 1947
Дорогой господин Томас Манн!
Ничего лучшего в эти скучноватые, сонные недели лечения в Бадене я не мог и пожелать себе, чем письмо от вас, и притом такое приятное и многообещающее, ибо оно сулит мне две чудесные вещи или, во всяком случае, показывает, что они возможны и что Вы сами стремитесь к ним. Обе мне хотелось бы прочесть – одну, полного, завершенного «Круля», уже десятки лет, другую, комментарий к «Фаусту», ad usum Germanorum,[5] тоже не раз в последние годы. О «Круле» нечего и говорить. Вы давно знаете, как люблю я эту фигуру, и понимаете, как я желаю не только себе этого читательского наслаждения, но и Вам дальнейшей занятости этой работой, прелестная интонация и атмосфера которой ведь уже существует, работой, которую я, помимо всего прочего, представляю себе и прогулкой в высокогорном воздухе артистизма, в игре с материей, свободной от злободневных и мрачных проблем. Да пребудут над этим счастливые звезды!