Он провел ладонью по ее огненным волосам, словно собирая с них золотистую пыль. Это прикосновение как будто возымело некий странный эффект, потому что выражение Его лица вдруг резко изменилось: спокойствие и мягкая приветливость уступили место гримасе боли. В первый раз я увидел то, о чем рассказывал Иуда: Этот Человек задрожал! Идя сюда, я думал, что Он не способен страдать. Я даже мысленно упрекал Его за это. Сейчас я видел перед собой лицо, словно воспламененное болью, которая в конце концов так и застыла на нем маской. В Нем словно прорвалась плотина, сдерживавшая поток страдания, и Он позволил этому страданию захлестнуть Себя, может быть, даже Он призывал его. Мне не раз приходилось наблюдать лица плачущих людей, и мне всегда казалось, что страдальческие гримасы сами по себе приносят некое облегчение. Лицо Учителя не искажалось гримасой, приносящей облегчение. Боль Его так и осталась безутешной. Лицо Учителя потемнело, как небо, затянутое грозовой тучей, и подернулось невыразимой печалью. Неожиданно Он зарыдал. Он плакал, как ребенок, которого отняли у матери. Ты знаешь, чем была для меня смерть Руфи, но даже я не страдал так в тот, последний момент. Мое горе имело границы, а Его горе было безгранично. В Его плаче слышались стенания тысячи людей, стоящих у гроба. Так Он оплакивал Лазаря. Мне даже на секунду показалось, что Он оплакивает и Руфь…
— Куда вы его положили? — спросил Он сквозь слезы.
— Идем, Равви, мы покажем тебе дорогу, — отвечали люди.
Мы двинулись вглубь сада. Он шел, все еще заплаканный, между двумя сестрами, тоже плачущими. За ними тянулись гости и ученики. По дороге я думал: «Честно говоря, я и не предполагал, что Он так сильно любил его. На какую, однако, любовь Он способен. Мне никогда не постигнуть глубины Его сердца. Если бы пресловутым динарием хозяина виноградника была бы Его любовь, разве мог бы кто–нибудь пожаловаться на несправедливость?»
Но если Он так сильно любил Лазаря, то почему же Он тогда не пришел вовремя, чтобы его исцелить? Если Он знал, когда Лазарь умер, то Он должен был знать о его болезни еще до того, как Агир отыскал Его. Он, исцеливший стольких людей, не мог исцелить Лазаря? Что это за удивительная привязанность, которая выражается в том, чтобы мучить близких и Себя Самого? Может, это попросту трусость с Его стороны? Может, Он не захотел этого сделать, потому что понимал, что любое чудо, совершенное Им в Вифании, в тот же день станет известно в Иерусалиме?
Мы остановились перед скалой, в которой был высечен гроб. Камень, которым было завалено узкое отверстие, сильно накренился. Мы остановились. Было тихо, слышались только Его всхлипывания. Кровь распирала мне виски; природа вокруг нас, делая свое дело, тоже переполнялась первыми весенними соками. Он продолжал плакать. Теперь Он казался попросту слабым, сломленным горем человеком. Как совместить то, как Он выглядел сейчас, с тем, что сказала Ему Марфа? Все наше бессилие перед лицом смерти было в этом плаче. Так же точно плакал и я, когда опускали камень. «Конец, конец, теперь уже конец», — все повторял я тогда. Впрочем, признаюсь, что для меня никакой Руфи под тем камнем уже не было, а только ее бедное измученное тело, почти отталкивающее своей болезненностью. Сама она уже парила где–то высоко, невидимая, далекая. Камень отделяет нас только от воспоминаний об умерших. Зачем Он сюда пришел? Затем лишь, чтобы оплакать Лазаря? Там под камнем лежит только его разлагающееся тело…
— Отодвиньте камень! — донеслось до моего слуха.
Мне показалось, что я ослышался. Только шорох удивления и испуга, пронесшийся вокруг, убедил меня в том, что Он действительно это произнес. Я поднял на Него глаза. Этот человек меняется с молниеносной быстротой. Он уже не плакал. Он стоял выпрямившись перед белой каменной стеной. Как Моисей, ударяющий посохом о скалу. Не знаю, почему мне подвернулось именно это сравнение. Люди испуганно отступили, оставив Его перед склепом вместе с сестрами. Мария смотрела на Учителя огромными расширенными глазами. Ее длинные черные ресницы походили на звездные лучи. Казалось, что эти глаза кричали, кричали надеждой. По лицу Марфы, до того искаженному гримасой боли, было видно, что она уже овладела собой.
— Он уже смердит, Равви, — произнесла она. — Сегодня четвертый день, как мы положили его в гроб.
Он с упреком прервал ее:
— Я же сказал тебе: веруй!