А вот ключевые «коаны» Бердяева – это его парадоксальные тезисы: «объективность есть крайняя форма субъективности» и, обратно – истинный объект
есть именно субъект[134]. Но это так, между прочим. – Обратимся с Вами к категории «человек» в экзистенциализме Бердяева. Если прототипом человека в «философии трагедии» Шестова выступает персонаж «Записок из подполья» (который, пройдя в шестовском воззрении через ряд реинкарнаций, оказывается героем веры Авраамом – «близким к Богу», сверхчеловеком), то у Бердяева таким изначальным антропологическим образцом выступает другой персонаж Достоевского – Ставрогин. Шестов в «подпольной» личности и ей подобных опознал собственную экзистенциальную ситуацию и философски работал над нею всю свою жизнь. То же самое имело место и в случае Бердяева. В его самопознании именно Ставрогин сыграл важную роль. «Моим негативом был Ставрогин, – признаётся Бердяев уже в 1940-х годах. – Меня часто в молодости называли Ставрогиным, и соблазн был в том, что это мне даже нравилось ‹…›. Во мне было что – то ставрогинское, но я преодолел это в себе»[135]. Статья Бердяева 1914 года «Ставрогин» – блестящий образец бердяевской рефлексии, но это не исповедь, а оправдание Ставрогина. Подобное мы видели и в шестовском оправдании зла – в лице Макбета, Раскольникова, каторжников из «Записок из Мёртвого дома» и т. д. В созвучии с Шестовым (вместе и с Мережковским) Бердяев говорил о «положительном смысле прохождения через зло»: «Сам опыт зла есть путь, и гибель на этом пути не есть вечная гибель»[136]. Ставрогин, как и подпольщик Шестова, фигура трагическая, но его трагизм иной. Он – антипод «твари дрожащей», и суть его трагизма – не недостаток, а избыток – избыток витальности и творческой силы. Его жизненная проблема – невозможность оформить этот слепой напор бытия, хотя бы окультурить – сублимировать его. В «Бесах» Бердяев обнаруживает «миф о Ставрогне как творческой мировой личности, которая ничего не сотворила, но вся изошла, иссякла в эманировавших из нее бесах»[137]. Именно в этом Бердяев видит гибель личности Ставрогина. Его трагедия – в неспособности усилием воли перейти к творчеству, и его богатые возможности рассеиваются в бесовских эманациях. Здесь сказывается бердяевский волютаризм. Сам Бердяев своего внутреннего Ставрогина преодолел – сумел направить внутреннюю мощь в русло философского творчества, тогда как Ставрогин истощился в разврате. В статье «Ставрогин» проблема творчества Бердяевым решается вполне в ключе Фрейда, но в конечном счете оптимистически. В бердяевском «мировом мифе» о Ставрогине этот оптимизм выражается почти что сюжетно – как постулат «нового рождения», «воскресения» в любви к Ставрогину не только Бердяева, но и Достоевского, не желавшего его вечной гибели. Бердяев (как впоследствии и лукавый Бахтин – тайный ницшеанец) вчувствует в Достоевского некое манихейство – плод «нового откровения», ведущего к признанию за злом статуса «пути», – к «антиномическому» отношению ко злу[138]. Ставрогин не безнадежен, он отчасти «положительный» герой. И в «мессианском» измерении он «воскреснет» не только как обаятельный красавец, но и как «гениальный творец»[139]. Бердяев здесь имеет в виду собственное преображение – открытие в себе родников творчества и осуществление себя как философа. В своей герменевтике здесь он подражает Шестову, вчувствуя в литературного героя свой собственный духовный тип и духовный путь. И путь этот – тоже к сверхчеловеку, каким и является в бердяевской «антроподицее» человек – творец. У Шестова – Вы, конечно, помните – сверхчеловек отнюдь не гностик, но «герой веры». Человек же у Бердяева – это человек познающий, если угодно – Фауст, и его сверхчеловеческая цель – это посвящение, знание высшее. А человек Шестова – верующий, а сверхчеловечество – это великая, недостижимая в своей архаичности праведность.