«Россия для русских, Россия для русских», – бился в нем фанфарный, пронзительный клич. И он, глядя в раскосое, с сибиринкой, лицо старика Еремея, чуя, как медленно течет, вливаясь в море близкой безбрежной смерти, в дряхлом изработанном теле древняя, чужая, то ли эвенкийская, то ли тофаларская, то ли бурятская кровь, впервые в жизни не поверил опьяняющим, грозным фанфарам.
«Эка, зачем мне далары энти?..» Старик сморщился, будто лимона дольку зажевал. Будто самогона хлебнул.
«Ничего, ничего, – бормотал Архип, всовывая деду в сухой кулак мокрые, будто жирные, будто скользкие чужеземные бумажки. – Накажи на рубли обменять, кто из твоих в Красноярск поедет, того и попроси. Слышишь? Слышишь?»
Еремей кивал головой. Держал деньги в кулаке, как пойманную птицу.
Смеялся радостно, смущенно, беззубо.
«Я молиться за тя буду, паря, слышь, – тихо смеясь, говорил, и плоское высохшее лицо сияло, как начищенная медная сковорода, – только вы, слышь, эй, вы там, в столице, не убивайте никого только, эй, ну, ты понял, да, никого, слышь, никого. Не надо крови. Это, самое, да, ну, крови не надо».
Игра
Я сегодня захотела, наконец, убраться в мастерской. Уничтожить бардак и навести кайф. В раковине грязной пирамидой возвышались миски и тарелки. Кошачья шерсть летала по углам. С потолка свисала серая махровая паутина. Сухие звездочки кошачьего корма хрустели под подошвами. Мир плохо, тускло виделся сквозь стекла, забрызганные дождем.
Осень, и дождь, и у Оськи прохудились осенние башмаки, а зимних вообще нет. Были, конечно; но износились.
Все изнашивается; все умирает. Башмаки вот умирают. А Ося – молодой. Молоденький. А мы с отцом уже что, старые? Оська нам говорит: не-е-е-е, вы, ребята, молодые! Это вранье. Мы уже знаем, где у нас суставы, а где позвонки. Особенно по ночам. По таким вот непроглядным, дождливым ночам.
Уборка – святое дело. Я набрала полное ведро холодной воды, у нас горячей в мастерской нет, бухнула туда тряпку и стала бодро мыть полы.
Мою и думаю: все половицы заляпаны масляной краской.
И жизнь моя, жизнь моя заляпана, сверху донизу и справа налево, масляной краской!
А портрета моего, в полный рост, муж так и не написал.
Хотя когда-то, давно, он писал меня обнаженной. Две больших пастели сделал, 60×80. И одну потом записал. Она ему не понравилась. И я плакала и кричала: ее не вернуть! А одну – оставил.
Я там лежу голая, крутобедрая, слегка улыбаюсь, и рука течет по животу плавно и певуче, как река. Короче, Даная или там Венера перед зеркалом, только зеркала нет.
Зеркало есть, вру. Оно у нас не висит на стене, как у всех людей, а просто прислонено к полке с журналами “Художник”. На полу стоит. Кошки бегают и в нем отражаются. Я приседаю, если надо в него поглядеться перед выходом в люди.
Елозила, елозила я так мокрой тряпкой по полу, пух кошачий и грязь собирала. Вода быстро стала коричневой, черной. Я набрала новое ведро, принесла его в комнату и села в кресло. Устала.
Я сидела в кресле, и понимала, медленно и с трудом понимала, как я устала.
Устала от грязи. Устала от кошек. Устала от житья в мастерской, среди холстов, мольбертов, этюдников и подрамников. Устала таскать сумки с едой. Устала нюхать Оськин табачный дым. Устала не спать по ночам, когда Оськины дружки гомонят за стеной. И курят, курят, и горечь забивает горло, а муж спит как убитый, храпит, тоже устает очень на работе.
Устала от вечного дождя. От сироты-фонаря за окном. Устала понимать каждый день, каждую минуту и каждую секунду: мы все умрем, а что же останется после нас?
Устала до того, что мне, бессильно сидящей в кресле, захотелось… стыдно сказать: во что-нибудь поиграть.
Ну да, да! Поиграть! Сыграть! Хоть в карты, в “дурака”. Хоть в шахматы, я умею. Хоть в тире пострелять. Хоть… а какие игры-то есть, я уж все забыла!
А во что я играла раньше? Во что мы играли молодыми?
Черт! Я наморщила лоб. Тряпка серым осьминогом тонула, шевелилась в ведре. Мы играли… мы играли… Господи, во что же мы играли?! Или мы не играли вообще?!
Черт, нет, играли же, играли!
Я громко засмеялась, сидя в кресле. Ну да, конечно, играли! Еще как играли! Только вот во что? В поддавки? В “Чапаева”? В девятку, в буру? А, совсем детишками мы играли в настольные игры! Там фишку бросаешь, и на ней белые точки, и сколько выпало точек – столько сделаешь ходов. Вперед! Или назад! Все равно. Без разницы. Но сделаешь.
Черт, во дворе мы играли в “казаки-разбойники”!
Мать, ты что, очумела, в прятки, конечно, играли… Святое дело – прятки…
Блин, в “дочки-матери”! Ну, это девчачья такая игра была! Там нам надо было даже роды изображать. Подушку к животу привязывали. Куклу под юбку клали. Потом “мать” ложилась, раздвигала ноги и страшно визжала: полагалось орать, как при настоящих родах. Куклу, под крики и визги, вынимали из-под юбки и бережно, ласково завертывали в полотенце. Или в наволочку. Или просто в старую сорочку. Это был младенец.
Спи, младенец мой прекрасный… баюшки-баю…
Ледяная вода плескалась и остывала еще сильнее, и я подумала о том, что все в мире – игра.