Но нет, Нотэ не надоело. Он бы мог так долго стоять. И хотя вообще-то был небольшого роста, но теперь стал такой длинный, чтобы было легче в ящик заглянуть.
Наконец начальник нашел письмо. Толстенькое такое. Таких толстых писем Нотэ еще никогда не получал. Там, наверно, не только от жены, но и от детей, а возможно, и от мамы. Нотэ не мог оторваться от письма, хотя оно еще находилось внутри конверта, а как же он не сможет от него оторваться, когда извлечет из конверта письмо!
Начальник держал письмо так, чтоб его было хорошо видно. Он улыбался, и Нотэ улыбался, они оба улыбались, как улыбаются сослуживцы какой-то своей общей радости.
— Они, наверно, все тут: и от жены, и от детей, и от матери, — говорил начальник. — Так вот тебе, жид, это письмо. — И он стал рвать письмо прямо вместе с конвертом. Письмо было толстое, трудно было сразу порвать, но им рвал постепенно. Оторвет кусок, потом рвет его на мелкие части. Еще один оторвет — и этот на мелкие части. Рвет и все приговаривает: — Вот тебе, жид, твое письмо! Вот тебе твое письмо!
Рассыпал письмо по всей комнате. Потом приказал собирать. Нотэ думал, может, он эти кусочки отдаст, и аккуратно собирал, все до последнего клочочка. Чтоб потом сложить и все клочочки прочитать.
Но когда все было собрано, начальник скомандовал:
— В корзину!
Вот это было самое трудное. Он с этими клочочками прямо сроднился, пока их собирал, и теперь словно душу выбрасывал в корзину.
Вышел от Ирода совсем без души. Ничего не чувствовал.
Душа потом наросла, она всегда нарастает, если есть на чем, но в некоторых ее местах он и потом ничего не чувствовал. Мертвые были куски. Их режь, коли — ничего не больно.
У Семена тоже так было. Взять хотя бы это слово обидное: жид. В Западной Украине евреев по старой привычке называют жидами. Люди хорошие и к Семену относятся хорошо. «Вы, — говорят, — не обижайтесь, Семен Михайлович, что мы вас называем жидом. У нас так принято».
А он и не обижается. У него в этом месте, где обижаемся на такие вещи, давно все атрофировалось. Скажут «жид», а ему не больно. Теперь стало больно, когда начал писать роман. Хотя времена Ирода — не наши времена. Но как писать про не наши времена, когда живешь в наше время? Конечно, об Ироде много написано, но кто же верит книжкам? Действительность нужно писать с действительности.
А действительности у нас много. Да еще какой действительности! Ироду, может, такая действительность и не снилась.
Но ему жить в своей действительности, от которой тоже ничего хорошего не дождешься. Потому что никто не любит Ирода и теперь уже вряд ли сможет полюбить. И когда он умрет, его не будут оплакивать. Они будут не плакать, а радоваться, хотя у них есть Стена Плача, а стены радости нет.
И что же Ирод придумал, чтоб добиться всенародной любви? Он приказал в день своей смерти устроить в стране такую резню, чтоб никто не мог радоваться, а все проливали слезы. По нему, по Ироду. В том числе и по нему.
И чтоб долго потом вспоминали:
— А помните, какой у нас был плач, когда умер Великий Ирод?
Господи, ведь оно так и было!.. Это опять вмешивается наша действительность. Ну почему она все время вмешивается, наша действительность?
Господи, как трудно писать роман о жизни! Жить трудно, а писать роман о жизни еще трудней!
У ненависти глаза велики
О доблестях, о подвигах, о славе Блок забывал на горестной земле, но Зиновий Дракохруст считал, что напрасно он это делал. Ни о чем значительном в жизни не следует забывать, иначе жизнь превратится в ничто, а это уже будет обидно.
И вдвойне обидно Аркадию Михайловичу, потому что он всю жизнь избегал запоминающихся событий. По тем временам обычный поступок уже был событием, но он и поступков избегал, потому что все это обычно плохо кончалось. Но теперь видно: из того, что плохо кончалось, и состояла жизнь.
А может, это просто склероз? Может, в его жизни было что-то значительное, только он не запомнил? Некоторые этим пользуются. Когда не нужно, забывают, а потом начинают вспоминать и даже пишут воспоминания.
Что касается Аркадия Михайловича, то у него был совершенно бесполезный склероз, который ни с какой стороны не мог пригодиться. Жизнь у него состояла неизвестно из чего, в ней вообще ничего существенного не происходило. Воевал, конечно, но что тут особенного? Вон старик Финкель отсидел ни за что тридцать лет — пять еще при царе и двадцать пять при советской власти. Тридцать лет сидел, потом тридцать лет молчал, а теперь рассказывает. И никакой склероз его не берет.
А у Аркадия Михайловича была в жизни только война — чего тут рассказывать? Четыре года стрелял, да так ни разу и не попал. Это уже потом, когда война кончилась, совершил свой самый главный военный подвиг.
Он участвовал в ликвидации банды литовских боевиков и по глупости ее упустил. И ему сказали: не ликвидируешь банду, самого ликвидируем.
Банда была большая, человек пятнадцать. Она пряталась в лесу, в хорошо замаскированном бункере. И он ее обнаружил. И он против нее был один. Но они не видели, что он один, потому что сидели в своем укрытии.