Она чувствует боль в виске: женщина, одетая в ситцевое платье, единственная на всем свете, которая назвала ее доченькой, лежит на обочине… При лобовом столкновении советские жестянки разбиваются в хлам. Их владельцы – заведомые жертвы. «Я не виновата… Будь она моей матерью, ездила бы на приличной машине… Идиот. Позволил, чтобы убийцу освободили. Наш советский суд, самый справедливый в мире… Вот бы и поглядели, кто у нас тут хороший и справедливый. У меня бы точно присел, лет на пять. Это еще как минимум».
Ее родители тоже погибли. Но разве ей придет в голову рассказывать об этом первому встречному…
До вечера, когда приедут другие соседи, еще далеко. «Почитать или пообедать, доесть остатки грибов?» – мысль о грибах отзывается тошнотой. Может быть, ближе к ночи, когда станет прохладнее. Впрочем, на это надежды мало: такое впечатление, будто природу зашкалило.
Она ложится на диван, открывает книгу, которую отложила, чтобы сходить к соседям.
…1700… в одну-единственную горошину… Я не спрашиваю, с чьей подсказки наши враги пытаются протащить в науку эту «точную» цифру. Нам, советским людям, победившим фашистскую гидру в ее собственном логове, это и так понятно. Я спрашиваю: доколе нам терпеть происки врагов, прикинувшихся учеными? Разве это не наша святая обязанность – разоблачить? Они думали, им сойдет с рук. Нет, не сойдет. Мы не позволим прикрываться пустыми словами. Пусть разоблачатся, разденутся донага, предстанут перед нами во всей своей отвратительной наготе. В этом залог нашей грядущей победы – подлинной эволюции нашего общества и каждого отдельного человека! – последние слова оратора тонут в волне бурных аплодисментов…
Под набухшими веками плывет картинка: стол, покрытый красной скатертью… За столом – какие-то люди. Такое впечатление, будто уже видела: и этот зал, и кумачовую скатерть, и усатый портрет, украшающий задник сцены – под ним растянут транспарант. Буквы, написанные белой краской, дрожат и двоятся:
ЛУЧШИЙ ДРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ДУШ.
Кумачовая тряпка, рожденная ее воображением, ежится, будто кто-то – может быть, враг, таящийся за сценой, – тянет ее на себя.
Она трясет головой: не только природа – кажется, она тоже сошла с ума. Ничего удивительного, от такой жары недолго и рехнуться.
«Может, все-таки съездить?.. Искупаюсь, полегчает. Или облиться под краном? Космополиты, биология…»
В юности она читала об этом: Ленинградское дело, разгром генетики… По рукам ходили запрещенные книги: кто хотел, мог узнать. Будь у нее сын, сумела бы объяснить: в те времена безродными космополитами называли евреев.
Она закрывает глаза. Последнее время она часто с ним разговаривает. Ее заместитель сказал бы: подсела на разговоры. Усмехнувшись, думает: «Ну и что? Некоторые вообще с кошками или с собаками…»
Сын спросил бы:
Дай подумать. Когда прочла в первый раз пожалуй, двадцать.
Она прислушивается. Неужели скажет:
Но сын говорит:
Ну, понимаешь (она улыбается, будто и вправду воспитала хорошего сына), – все-таки девочка из интеллигентной семьи. Остались друзья, с которыми иногда встречалась. Им было плевать, что я изменила интеллигенции, тайному ордену, хранящему духовные знания. И вообще выгодно. В то время торговцы могли многое. Называлось: достать из-под прилавка.
Она поправляет себя. Скорее всего, сын сказал бы: с дедом. Когда родятся внуки, родители становятся дедами и бабками: ты позвонил деду? Или: звонил дед, просил передать, они с бабушкой обижаются, ты их забыл, совсем не приходишь. Нет, с дедом я говорить не могла. К тому времени они считали меня отрезанным ломтем, предательницей, променявшей их идеализм на убогий материализм.
В общем-то, конечно. Торговка живет земными интересами. (Разговаривая с нерожденным сыном, ей не хочется врать. Он – не плоть от ее плоти. Душа от ее души.)