Накормить людей в башне, думал Хортон (невидимый, невещественный Хортон), накормить племя, клан, коммуну. Мой народ. Наш народ. Один за всех и все за одного. Башня была выстроена высокой, выше облаков, чтобы занимать на земле поменьше места — город, поставленный торчком, чтобы освободить землю, необходимую для выращивания пищи, чтобы накормить этот вертикальный город. Люди в башне жили в тесноте, ибо башня, сколь она ни была огромной, должна была быть по возможности меньше.
Обходиться без чего-либо. Перебиваться. Довольствоваться малым. Урожай выращивался и убирался вручную, потому что топлива было мало. В пищу шли углеводы, потому что на выращивание их уходило меньше энергии, чем на белок. Производить и строить для длительного существования, а не износа и старения — с исчезновением системы, основанной на выгоде, износ сделался не только преступным, но отвратительным.
С исчезновением промышленности, подумал он, мы сами выращиваем пищу и участвуем в личных делах друг друга. Мы сжились между собой, сжились вместе. Мы возвращаемся к племенным устоям, проживая в едином укрытии, вместо разрозненных хижин. Иногда мы смеемся над старыми временами, над системой выгоды, над рабочей этикой, над частными предприятиями, и все время, пока мы смеемся, в нас остается болезнь — болезнь человечества. Неважно, что бы мы испробовали, сказал он себе, в нас заложена болезнь. Неужто человеческая раса не может жить в гармонии с окружающей средой? И должна, чтобы выжить, получать каждые несколько тысяч лет новую планету себе на разорение? Неужели мы обречены идти по галактике словно стая саранчи, идти по вселенной? И галактика, весь космос, обречены нам? Или же настанет день, когда вселенная подымется в гневе и прихлопнет нас — и даже не в гневе, но в раздражении? В нас есть определенное величие, подумал он, но величие, подумал он, но величие деструктивное и эгоистическое. Земля просуществовала миллиона два лет после появления нашего вида, но большую часть этого времени мы не были так результативны, как мы результативны сейчас — потребовалось время, чтобы вырасти до полной разрушительной мощи. Но начав на других планетах с того, что мы есть теперь, много ли времени потребуется, чтобы ввести им смертельный вирус человечества — долго ли будет протекать болезнь?
Мальчик раздвинул кусты и потянулся, чтобы сорвать обнаружившиеся стручки. Червяк, прицепившийся к листьям, утратил опору и упал. Ударившись о землю, он свернулся в шарик. Почти бездумно, почти не прерывая своей работы, мальчик подвинул ногу, чуть приподнял ее и опустил на червя, растерев его о землю.
Серая дымка начала наползать пятнами на бобовое поле и на огромное монолитное здание в милю высотой, маячившее вдалеке и там, висящий в небе, окруженный пыльцой тумана, растекающейся вокруг змеящимися протуберанцами, возник череп Шекспира, глядящий вниз на Хортона; не разглядывающий его, не ухмыляющийся ему, а именно глядящий на него самым дружелюбным образом, словно на нем еще сохранилась плоть, словно разделительной линии смерти и не существовало вовсе.
Хортон обнаружил, что говорит с черепом. «Как делишки, старый товарищ?». И это уже было странно, ибо Шекспир не был его товарищем, разве что по всеобщему товариществу человечества, оба они принадлежали к этой странной и страшноватой расе существ, умножившихся на одной планете, а затем, скорее в отчаянии, нежели от жажды приключений, вырвавшихся ураганом в галактику — один бог знает, как далеко зайдя, потому что наверняка в данный момент ни один член этой расы не мог знать с какой-либо уверенностью, насколько далеко могли забраться другие ее члены.
«Как делишки, старый товарищ?». И это тоже было странно, ибо Хортон знал, что обычно он не говорит в такой манере — словно он вдруг заговорил на чем-то вроде той речи, которой пользовался настоящий Шекспир, когда писал свои пьесы, только приспособленной для стишков Матушки Гусыни. Словно сам он был уже не настоящим Картером Хортоном, а еще одной Матушкой Гусыней, произносящей затверженные сантименты и согласно выдуманной когда-то им символике. Внутренне он разгневался на себя за то, что стал не тем, кто он есть, но обрести себя вновь он не мог. Психика его была так поглощена мальчиком, раздавившим червя и происшествием с иссохшим черепом, что он никак не мог найти тропинку к своему «я».
— Как делишки, старый товарищ? — спросил он. — Говоришь, все мы затеряны. Но затеряны где? Почему затеряны? Как затерялись? Докопался ли ты до основ нашей затерянности? Несем ли мы ее в генах, или с нами что-то случилось? Одни только мы затеряны, или есть и другие — подобные нам? Затерянность — не врожденное ли это свойство разума?
Череп отвечал ему, щелкая костяными челюстями: