Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе.
В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени.
– Дитя мое, – сказала она, – только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости.
После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его.
Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках – последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак.
И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света – и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях – я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна!
Наконец бабушка сказала:
– Вероника, читай же дальше!
Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую.
Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе.
– Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня… – не выдержала она наконец.
Я опустилась на колени рядом с ее креслом.
– Бабушка, – пролепетала я дрожащим голосом, – ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и «Exsultet»?
Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней.
– Ах, бедняжка, бедняжка!.. – тихо воскликнула она.
И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание – о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, – ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью.
– Дитя мое, – сказала она, – я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим.
И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это «что-то» не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего.