Я спросила ее, нельзя ли мне все же остаться, – если она желает побыть наедине с Римом, то я бы сидела так тихо, словно меня тут вовсе и нет. Но она ответила почти неприязненно, что уже поздно и я как раз первая, кому следует пожелать ей доброй ночи и откланяться. На самом деле было еще совсем не поздно. Я решила, что она ищет повод, чтобы поцеловать меня, но, когда я склонила к ней лицо, она лишь кивнула мне ласково, но почти небрежно, и в эти несколько секунд, пока я смущенно и нерешительно стояла рядом с ней, она вдруг показалась мне такой чужой и неприступной, как будто над ней уже совершался строгий ритуал какого-то неизвестного торжества.
Я вышла от нее последней из нас троих. На пороге я еще раз оглянулась, словно повинуясь ее взгляду. Я увидела этот направленный на меня взгляд, передернутый, точно преломленный луч света, и хотела уже броситься к ней. Но в это мгновение она погасила маленькую лампу, стоявшую рядом, и взгляд ее погас, как звезда в ночи; казалось, будто это ее любовь закатилась на моих глазах. В матовой темноте я увидела, как ее лицо обратилось к Пантеону. Лишь он один услышал ее последний вздох и был с ней в минуту смерти. Мы нашли ее в окружении его теней, посреди лучистой мглы звездной летней ночи – как будто старец храм сам накрыл ее голову траурным покрывалом. Она умерла под черным пурпуром его ночной мантии, укрытая величием его неисповедимого молчания и погребальной пеленой его канувших в бесконечность тысячелетий. Она умерла и была принята в земную вечность этого города, гражданство которого дает не рождение, а благородство любящих в нем родину целого мира…
О себе самой мне, в сущности, остается сказать лишь одно. У каждого человека есть история его жизни и история его души, но, кроме того, есть еще история его души с Богом. И последняя, как бы причудливо ни переплеталась она с двумя первыми, всегда очень проста и прямолинейна. Ибо это не мы пробиваемся к Богу, а Бог пробивается к нам, и в конечном счете все происходит как бы над нами…
Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя – для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, – уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что-либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир – я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой.
Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом – все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, – даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни – так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала.
Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось.