Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
У бедного браконьера блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
— Се n’est rien...
Мой друг стянул на раненом бинты... Бедняга:
— О-о-ой!
А попугай, в сирени:
— Се n’est rien... Се n’est rien...
КРЫША
Ты, Платеро, никогда не поднимался наверх. И не знаешь, какой глубокий вздох раздвигает грудь, когда в конце темной деревянной лесенки вплотную столкнешься с небом и тонешь в синеве, сожженный солнцем, ослепший от раскаленной извести, которой светится мощеный дворик, белёный, как тебе ведомо, чтобы чистой текла в водоем дождевая влага.
Магия высоты! По грудь в колокольном звоне стоишь вровень с башней, и колокол бьет у самого сердца в лад его сильным и звучным ударам; сверкают на далеких виноградниках лопаты, искрясь серебром и солнцем; все как на ладони: соседние крыши, дворы, где люди хлопочут, забытые, каждый над своим — маляр, седельник, бондарь; загоны в мазках зелени рядом с быком или козой; кладбище, где порой неприметно чернеет недолгое пятно нищенских похорон; окно, где девушка в сорочке бестревожно причесывается, распевая; лиман с вошедшим парусником; гумно, где возится с корнетом одинокий музыкант или сумасбродит, отпав от мира, слепая яростная любовь...
Дом невидим, как погреб. И странной кажется внизу привычная жизнь: слова, звуки, даже цветник, такой красивый вблизи, и ты, Платеро, когда ты пьешь, не видя меня, из водоема или играешь как полоумный то с воробьем, то с черепахой.
ВОЗВРАТ
Мы вдвоем возвращались с гор, оба нагруженные: Платеро — майораном, я — желтыми ирисами.
Был апрельский вечер. Его прозрачность, золотая на закате, стала серебряной и ровно светилась стеклянным светом преображения. В распахнутом небе, изумрудно сквозя, густела синева. Я возвращался грустный...
Чем ниже мы спускались, тем выше уходила прозрачность и внушительней казалась городская башня в ярких изразцах. Она выглядела вблизи, как Хиральда издалека, и тоска по большому миру, обостренная весной, находила в ней грустное утешение.
Возврат... откуда? зачем? куда?
Но все сильней в теплой свежести сумерек пахли ирисы — тем запахом, настойчивым и смутным, когда цветка не видно и цветет один запах, насквозь пронизывая из нелюдимой темноты.
— Душа моя, ирис во тьме! — сказал я. И вдруг ощутил под собой Платеро — позабытого, словно он был моим телом.
ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА
Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше, под откосом, глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел...
Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев — точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот... И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате...
Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян... Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга... И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю — вольно или невольно, путала с действительностью.
ВЕСНА
Как ярко и душисто!
Как пастбища смеются!
Как утро голосисто!
В утреннем полусне я изнемог от осатанелого детского гвалта. Наконец, отчаявшись уснуть, злой, вскакиваю с постели. И только тогда, взглянув в открытое окно, понимаю, что это птенцы.
Благодарный богу синего дня, выбегаю в сад. Вольная пернатая спевка беспечна и несмолкаема. Вьет ласточка в колодце витиеватую трель, на сбитом апельсине свищет дрозд, пылкая иволга не молкнет, облетая дубки, на верху эвкалипта долго и дробно смеется щегол, а в гуще сосны самозабвенно ссорятся воробьи.
Что за утро! Солнце зажгло землю своим серебряным весельем, и бабочки ста оттенков вьются повсюду, по цветам, по комнатам: едва впорхнут — и уже там, у родника. По всей округе, насколько хватает глаз, кипя, взрываясь и хрустя, расцветает молодая, крепкая жизнь.
Мы словно в гигантских светящихся сотах— жаркой сердцевине огромной пламенной розы.
ВОДОЕМ
Загляни в него — он переполнен недавними дождями, Платеро. Исчезло эхо, и внизу не отсвечивает самоцветом, как бывало, когда спадала вода, чердачное окно с осколком солнца.