От гения всегда сквозит, от них дует, по сути дела, они не люди, они открытые окна. Простудиться рядом с ними — раз плюнуть. В то же время в этих людях, насколько я могу судить, есть нечто параноидальное. Они вязкие, как пластилин. Когда я играл с ним в теннис, у него в животе застревали мячи, я вытаскивал их вот этими пальцами, вот этими вот руками. В гениях самое лучшее — одиночество, когда они сочиняют, гудят, попивают себе чаек из редкоземельных металлов или посыпают мукой рояльные клавиши и взбивают гремящее тесто.
— Я проголодалась, — сказала моя Мессалина.
— Мы сейчас же это исправим. А какое вино любишь — белое или красное?
— Зимой — красное.
Я рассказал ей обо всех своих женщинах, кроме одной, — Саша не увидела Саломею. Когда лодки проплывали мимо, Саломея легла на дно, чтобы остаться незамеченной.
* * *
Спустя три дня я шел по Малой Бронной от Патриарших к Тверскому бульвару и увидел восхитительного ребенка. Он был весь украшен сусальным золотом, инкрустирован мрамором и слоновой костью — настоящее произведение искусства. Две молодые женщины стояли на коленях и дышали на него.
Моя мама говорила когда-то: «Мой единственный, мой золотой». Но она бы ни за что в жизни не отвела меня к ювелиру. Ее подруги с легкой душой отдавали детей в золочение, но она в глаза смеялась над глупым материнским тщеславием. Ребенком я носился по улицам — весь в песке, щебенке, рыбьей чешуе, бутылочных стеклах. Мои колени были цвета сочной весенней травы. Виноградный жмых и полынь придавали особый аромат моей коже. В ее порах без труда можно было обнаружить все элементы Периодической таблицы Менделеева.
Я выходил из дому и тут же со всего маху падал лицом в грязь; и не важно, что это было: моя неосторожность или удар в спину лучшего друга. Я знаю эту планету на вкус. И если через четыре тысячи лет после моей смерти один из ангелов Восточного побережья поднесет к моему лицу осколок разлетевшейся вдребезги погибшей планеты, я, как матрос на вантах, закричу: «Земля!».
Я узнаю ее и через миллион лет. Я буду плавать в околоплодном эфире, между раем и адом, неприкаянный и бездомный. Меня не пустят в рай. Я окажусь перед закрытыми вратами, мои возлюбленные, мои гурии будут смотреть на меня сквозь чугунные решетки и плакать. Из ада меня выдворят через две недели за мою неистребимую веру в то, что рано или поздно все образуется, все будет хорошо. Сатана в качестве обвинения предъявит мне мой неистребимый оптимизм.
И я, неприкаянный и бездомный, буду плыть на спине и раскачиваться на огромных волнах в кромешной тьме в беспредельности и беззвездности, и на своем лице, от которого осталось пустое место, одно лишь воспоминание, я буду чувствовать тепло двух поцелуев.
Первым поцелуем, это незабываемое впечатление, меня наградил Господь при рождении. Всю жизнь я нес этот царственный поцелуй на своем лице и поэтому, что бы ни было, всегда был счастлив. Я помню, как моего лба коснулись его теплые губы, из гортани вышел ароматный теплый воздух и согрел всего меня, дрожащего на больничном сквозняке. Я сразу же перестал кричать, поджал под себя колени, повернулся на правый бок и заснул. Два дня я спал богатырским сном, мне снились какие-то архаические сны, из геологического прошлого нашей планеты: жерла вулканов, вогнутые горизонты, магнитные аномалии, Азия и Африка, плывущие навстречу друг другу.
Второй поцелуй — из моего будущего. Им осчастливит меня моя возлюбленная, когда я, умиротворенный, буду лежать в гробу. Она поцелует меня туда же, куда меня поцеловал Господь: в лоб, и теплый воздух из гортани согреет меня, окоченевшего, приготовленного к тлению. И мне не страшны будут эти вакуумные морозы и пустотные вьюги из отрицательно заряженных элементарных частиц.
Через три с половиной миллиарда лет от моего лица не останется ничего, от него останется только память об этих двух прикосновениях.
Молодые мамы увели мальчика, я с грустью посмотрел ему вслед. Облако, проплывающее над моей головой, слегка накренилось вправо. Стекла домов намокли странным фиолетовым цветом, я вышел на Тверскую. Моим очам предстало странное зрелище: вдоль улицы стояли кресты, на которых были распяты рабы. Я шел к Белорусскому вокзалу, вглядываясь в лица казненных, но не нашел ни одного намека на праведность. Христа среди них не было, сердце мое успокоилось.
Люди двигались по улице, как бы и не замечая чужих страданий: они спешили по делам, парочки прогуливались под ручку, мороженщицы торговали вечной мерзлотой, дети смеялись, бездомные собаки играли свадьбы.
Недалеко от памятника Пушкину я увидел распятого на кресте огромного и очень толстого чиновника. Страна знала его в лицо благодаря еженедельным телевизионным выступлениям. У подножия креста стояли два хиппи. Они пили пиво и непринужденно болтали с казнокрадом. Мне захотелось послушать, о чем они говорят, и я подошел поближе.
— И сколько же ты украл у детей и сирот? — спросил хиппи номер один.
— Два миллиона долларов, — прохрипел распятый.
— Ого, — сказали молодые люди в один голос.