Чтение Шпенглера не было таким уж бальзамом на душу. Оно, скорее, было духовным упражнением. Критика западной мысли, лежащая в основе циклической структуры его книги, произвела на меня то же воздействие, какое коаны[141] производят на дзен-буддийского подвижника. Снова и снова я достигал сатори[142] на свой собственный, западный лад. Не раз, подобно вспышкам молнии, на меня нисходило озарение, какое возвещает о перевороте в душе. Бывали мучительные мгновения, когда Вселенная, словно мехи аккордеона, сходилась в бесконечно малой точке или беспредельно растягивалась так, что ее могло охватить лишь Божье око. Вперяясь взглядом в звезду за окном, я мог увеличить ее в десять тысяч раз; я мог странствовать от звезды к звезде, подобно ангелу, стараясь охватить Вселенную, видимую, как в сверхтелескоп. После этого я вновь оказывался в своем кресле, разглядывал ноготь или, пожалуй, почти невидимое пятнышко на шляпке гвоздя и видел в нем Вселенную, какую физик стремится воссоздать, вглядываясь в атомную структуру пустоты. Меня всегда поражало, что человек вообще способен представить себе «пустоту».
Давно уже
Одинокими ночами, когда я обдумывал какой-нибудь вопрос – всякий раз только один! – я мог совершенно ясно видеть наш реальный мир, видеть, каков он и почему таков. Я мог примирить милосердие и зло, божественный порядок и безудержное уродство, неиссякаемую созидательность и полное бесплодие. Я мог балансировать на столь тонкой грани внутреннего равновесия, что одно легкое дуновение ветерка способно было низвергнуть меня во прах. Мгновенная аннигиляция или бесконечная жизнь – мне было все равно. Я находился в точке покоя: обе стороны пребывали в столь полном равновесии, что единая молекула воздуха нарушила бы его.
Состояние равновесия неожиданно нарушила озорная мысль: «Как бы полно человек ни постиг некую глубокую философию, его знание – всего лишь волосок, летящий в безбрежном пространстве». Так сказал бы японец. Вслед за тем я вернулся к более простой форме устойчивости. Вновь обрел самую непрочную из опор – твердую землю. Ту твердую землю, которую теперь мы считаем пустой, как космос.
«В Европе я был, одинокий в своей тоске по России, которая свободна», – сказано где-то у Достоевского. Из Европы он слал благую весть, как истинное Евангелие. Через сто, через двести лет подлинный смысл его слов может быть понят до конца.
В начале главы, названной «Проблемы арабской культуры», Шпенглер довольно подробно останавливается на эсхатологической стороне речей Иисуса. Весь раздел, поименованный «Исторические псевдоморфозы», – это гимн апокалипсическому. Он открывается исполненным нежности сочувственным портретом Иисуса из Назарета, стоящего лицом к лицу с современным ему миром. «Явление, ни с чем не сравнимое, которое подняло зарождающееся христианство над всеми религиями того бурного периода, – это фигура Иисуса». Так начинается этот раздел. В высказываниях Иисуса, подчеркивает Шпенглер, не было ни социологических наблюдений, ни проблемности, ни полемики. «Никакая вера еще не переменила мира, и никакой факт никогда не сможет опровергнуть веры. Не существует моста между
Далее читаем: «