Но вот Тургенев вроде бы ничуть не волнуется внешне, а ему сейчас выступать… Уверенно вошел на кафедру Иван Сергеевич, очень свободно и раскованно заговорил своим неизменившимся тонким голосом о «первом русском художнике-поэте», обращая большею частью свой взор к тем рядам, где преобладала молодежь. «Да, Иван Сергеевич приехал на пушкинские торжества в зените своей славы». Алексей Николаевич, слушая оратора, радовался, что тургеневские мысли о великом поэте во многом созвучны и его раздумьям.
Тургенев закончил свою речь под шумные рукоплескания и несколько утомленный возвратился на свое почетное место за столом… Из других ораторов, выступавших после Тургенева, наиболее яркое впечатление своей темпераментностью произвели на Плещеева митрополит Макарий и академик Я. К. Грот.
А вот за обедом всех покорил «Застольным словом о Пушнине» Александр Николаевич Островский. Чувствовалось, что слово свое о великом поэте драматург выстрадал, поэтому речь его лилась действительно «от полноты обрадованной души», захватывала внимание слушателей основательностью и страстностью мысли, глубиной проникновения в художественный мир поэта. Взволнованно и убежденно звучали из уст Островского слова о пушкинской школе в русской литературе, о самобытном складе русской мысли, русского характера, как никем подмеченных Пушкиным и не просто подмеченных, но и с непревзойденной художественной силой воплощенных в великих творениях поэта. Особенно восторженно восприняли участники обеда заключительные слова Островского, провозгласившего: «Я предлагаю тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным. Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост: нынче на нашей улице праздник». Да, русские литераторы с полным правом солидаризировались с Островским: это был первый и самый большой праздник на «их улице»…
Стихотворение же свое «Памяти Пушкина» Алексей Николаевич прочитал на втором торжественном заседании Общества любителей российской словесности 8 июня, прочитал перед публикой, охваченной необычайным воодушевлением, вызванным пророческой речью Достоевского. Выступать вслед за Достоевским было трудно, Иван Аксаков даже отказывался от выступления, объяснив свой отказ тем, что после гениальной речи Достоевского «более нечего добавить». Публика просто неистовствовала, наэлектризованная страстной проповедью Федора Михайловича.
В своей речи Достоевский не только дал исключительно емкое толкование гения Пушкина, во всей полноте воплотившего русский дух, самобытность русского народа и его всемирную отзывчивость: «…И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так задушевно и родственно с народным поэтом; Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк», — утверждал Достоевский и добавлял, что «…назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей,
Однако Плещеев, тоже сильно взволнованный речью Достоевского, не мог все же согласиться с некоторыми основными положениями этой речи и прежде всего со страстно развиваемой Федором Михайловичем идеей мессианской судьбы русского народа в истории человечества и с трактовкой Пушкина как глашатая такого мессианства[55].
Для Плещеева, воспринимавшего творчество великого русского поэта не столь многомерно, как Достоевский, Пушкин был прежде всего солнцем поэзии, провозвестником «красоты и правды», безукоризненной гражданственности, честнейшего служения Отечеству — эта мысль выражена уже в двух эпиграфах, предпосланных стихотворению «Памяти Пушкина»: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» и «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прекрасные порывы!»
Очень волновался Алексей Николаевич, когда ему предоставили слово, — публика все еще находилась под впечатлением гениальных откровений Достоевского.
Однако, когда Алексей Николаевич, войдя на кафедру, громко произнес эпиграф: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — в зале раздались рукоплескания, а затем неожиданно наступила тишина, позволившая Алексею Николаевичу справиться с волнением и прочитать свое стихотворение с одушевлением, которого он уже давно не испытывал.