— Да пойми же ты, здесь искать не будут, — успокаивал его Бестужев. Николай Александрович бесцеремонно разложил на полу все гримерные принадлежности своего приятеля, поставил большое зеркало напротив окна и принялся за дело. Сначала он сбрил свои аккуратные рыжеватые бакенбарды — обыкновенное лицо его, лишившись этого привычного украшения, разом приобрело нечто простонародное. Во всяком случае, так заявил Борецкий. Затем Бестужев как попало, большими ножницами обкорнав себе кудри, принялся клеить бороду, но потом бросил — как он ни старался, все выходило ненатурально. Особенно мешала розовая батистовая тряпочка, на которой крепилась фальшивая борода — она всякий раз была видна.
— Это более подходит для сцены, — наконец сказал Бестужев и оторвал уже готовую бороду. Кончилось тем, что он просто намазал себе гримом лицо, так что вышло оно грязным, переоделся в один из костюмов, в котором Борецкий играл поселян, и как следует запачкал сапоги, чтобы они не бросались в глаза. Сапоги у Бестужева были дорогие, а дешевых доставать не имело смысла — дорога предстояла дальняя, каковую в плохих сапогах не проделаешь. Изуродовав себя таким образом, подкрасивши брови и набрав с собой еще грима на завтра, Бестужев наконец нанял извозчика и уехал в Кронштадт. Борецкий, оставшись один, рухнул перед иконой Божьей Матери — был он как все актеры, необычайно набожен — и долго просил (не Богородицу, а столичную полицию) обойти его дом стороною.
Совесть Бестужева была покойна — Борецкий об Обществе ничего не знал, в свете слыл за человека легкомысленного и в случае допроса мог только показать, что ночевал у него приятель, который ничего ему не сказал и исчез в неизвестном направлении. По дороге, остановившись на несколько минут у старьевщика, Николай Александрович приобрел отличный матросский бушлат, толстый шарф и черный, потерявший форму, картуз. Маскарад был хоть куда, хоть и ехали они в Кронштадт, где его каждая собака знает. План был такой — идти на Толбухин маяк, затесаться в казарму для маячной обслуги, где уж точно искать не будут, а вечерком сыскать сани (скорее всего, придется купить в Косном) и по льду — вперед. Впрочем, когда ехали в Кронштадт, Бестужев с неудовольствием заметил, что зима в этом году теплая. Слева и справа от санного тракта темнели полыньи. Значит, в Финляндию придется идти вдоль берега, на всем виду, но другого, лучшего плана не было. Будь сейчас вообще не зима, а навигация, он бы уже сегодня был на рейде — наняться, даже без бумаг, на любой иностранный корабль за половинную плату не составило бы труда. Однако сейчас его мучил совсем другой вопрос — идти или не идти к Любе? И по всему разумению, к Любе идти бы не следовало — потеря времени непростительная; но вместе с тем Бестужев уже доподлинно знал, когда появились перед ним в сумерках красные здания Кронштадта, что пойдет, и пойдет непременно.
В дом Степовых зашел он уже в сумерках, с черного хода. Все равно была опасность столкнуться нос к носу с капитаном (Как поживаете, добрейший Михаил Гаврилович? Хорошо? И я хорошо!) — но выхода не было. Лакей не узнал его, бросился прогонять.
— Молчи, Осип, это я!
— Батюшки мои! Николай Алек…
— Тише, тише! Барыня дома?
— Дома, дома! — Осип убежал. А неплохо работает маскарад, если лакей не узнал, который его уже столько лет впускает и выпускает во всякое время суток. И действительно, надвинуть картуз, замотать подбородок шарфом — и вперед. И тут в лакейскую ворвалась Люба, ахнула, схватилась за отвороты бушлата, потом стала трогать его бритые щеки.
— Что это, Николушка, что за вид? Что с тобой?
— Дома? (Имелось в виду муж. Они за эти годы так привыкли скрываться, что это было совсем естественно.)
— Нет, и не ночует. Иди в нашу комнату, я приду. Ты голоден?
— Принеси чего–нибудь, — вздохнул Бестужев и пошел наверх. Дом был старой голландской постройки, из красного кирпича, с железной винтовой лесенкой на чердак. Бестужев быстро поднялся в темноте — сколько раз он тут уже поднимался, открыл одну дверь, потом другую, от которой ключ был только у него и у Любы, и прошел в каморку. Эта каморка была узаконенным местом их любви, и здесь, а не у матери и не на служебной квартире, он чувствовал себя дома. Разумеется, при Михаиле Гавриловиче он сюда не приходил, хотя Михаил Гаврилович бы, вероятно, и не заметил, раскладывая грандпасьянс в своей уютной гостиной тремя этажами ниже. Бестужев присел на низкую кровать, застеленную ковром, и тяжело задумался. Как ни глупа, ни карикатурна была его жизнь, с общими детьми, общей женою и любезнейшим Михаил Гавриловичем, оставлять ее ох как не хотелось. Пришла Люба, принесла свечу, ветчину с хлебом и бутылку вина в корзинке. Он растопил маленькую железную печь — зимой на чердаке было холодновато. Пламя разгорелось вовсю, и он сбросил бушлат.
— Что это на тебе, Николушка, — недоумевала Люба. Когда он снял картуз и она увидела, как он обстригся, она чуть не заплакала.
— Да что это за ужас! Да ты с ума сошел!