Пока я подавала напитки, он снова принялся расхаживать из угла в угол, сначала медленно, словно для того, чтобы размяться. Было два часа ночи. Он остановился у окна: «Смотрите, снег!» И в самом деле, в свете, падавшем из окна, на ветру в беспорядочном танце кружились снежинки. Как я люблю это ни с чем не сравнимое ощущение — сознавать, что я дома, в тепле, когда на улице холодно, дождливо или ветрено. В сущности, мы недалеко ушли от наших пещерных предков.
Я подала ему стакан виски. Он задумчиво смотрел с высоты моего двенадцатого этажа на белеющие крыши.
— Вы не находите, что это все-таки странная штука?
— Что, снег?
— Нет, нет — наша память.
— Конечно. Но почему вы спросили?
— Все или почти все, что я вам сейчас рассказываю, я предал забвению. Прошло пятнадцать лет. Но вот я у вас, и все вернулось.
— Мы об этом уже говорили.
— Да, но меня сейчас интересует другое. Из тысячи событий я без всяких видимых причин одни помню, другие забываю. Отчего, почему одни сохраняются в памяти, другие стираются? Я хочу сказать, какой тут биологический механизм?
— Если бы мы это знали, мне и моим коллегам было бы намного легче работать.
— А мы совсем ничего не знаем?
— Нет, отчего же. Знаем, и даже довольно много. Как нейроны получают химические метки в соответствии с определенными кодами нуклеиновых кислот. И в коре головного мозга остаются неизгладимые следы, которые вбирает в себя память. Однако следы эти стираются или видоизменяются. Что же меняется — химические метки, коды? Можно подумать, что именно они. Но вот наступает вечер вроде сегодняшнего, и следы обнаруживаются, оказывается, они никуда не делись, метки, коды — все на своем месте. В чем же дело? Мы ищем. Но до ответа еще далеко.
— Я признаюсь вам в одном своем свойстве. Когда я что-нибудь вижу или что-нибудь делаю, я часто знаю, знаю заранее, буду я это помнить или нет. Это зависит от моего отношения к факту. Есть вещи, которые я заранее выкорчевываю из своей памяти. Как я это делаю, не знаю сам. Впрочем, они могут вспомниться, если я открою задвижку.
— Как сейчас.
— Да, странно. Под самой страшной пыткой я бы не вспомнил эту сцену в Люксембургском саду. Выкорчевана — во всяком случае, в самом главном. Но вот вы здесь — и все ожило.
— Так-так. Что же эта за сцена?
— В Люксембургском саду. С Реми.
— А-а! Наконец-то! Каким образом вы его нашли?
— Через некоего Сюмера. Я встретил его в кругу знакомых Марилизы, когда мы стали женихом и невестой. «Домашний» коммунист. Знаете, что это такое?
— Нет… Что это значит?
— В наше время любая патрицианская семья, если она не хочет прослыть совершенно отсталой, должна обеспечить себе хотя бы одного «домашнего» коммуниста. Заметьте, что друзья Марилизы называли себя «прогрессистами». О, весьма относительными. И «домашним» коммунистом они выбрали далеко не первого встречного. Отец Сюмера был владельцем фирмы по производству зубной пасты — знаете, «Вобискум». Кстати сказать, до войны сын сотрудничал в «Аксьон франсез». Но поражение тяжело подействовало на него. А особенно поведение Морраса[17], отплясывающего на развалинах танец дикарей. Увлеченный Сопротивлением, обращенный коммунистами в их веру, он стал ярым сталинистом и оставался им вплоть до венгерских событий. После них он вышел из партии и примкнул к тем, кто после процесса Сланского обзывал его подонком и лицемером, а он оплевывал их, именуя ренегатами; потом он в свою очередь обзывал подонками и лицемерами тех, кто после Будапешта не вышел, как он, из партии, а те оплевывали его, именуя ренегатом; а в один прекрасный день они тоже примкнут к нему и будут обзывать подонками и лицемерами тех, кто не выйдет из партии, как вышли они, и кто будет обзывать ренегатами их… Удивительные нравы, не правда ли?
— Хорошо. Но что же Реми?