После Давыда начинает являться прочая дворня проситься на праздник – обычай, который заведен был еще прадедами и который я поддерживаю, имея случай при этом делать неистощимое число наблюдений. Первая является Александра скотница, очень плутоватая и бойкая женщина.
– Батюшка Алексей Феофилактыч, позвольте на праздник-то сходить, – говорит она.
– Хорошо, ступай; только как коровы без тебя останутся? Смотри!
– О коровах, батюшка, я баушку Алену просила: баушка походит. Как можно о скотинке не думать! Я о ней кажинный час жалею. И сегодня не пошла бы, да у тетки моей праздник, а у меня и родни-то на свете только тетка родная и есть, – говорит она скороговоркой.
– Ступай, – говорю я, хоть и предчувствую, что она меня обманывает.
Только что Александра ушла, мимо окон по двору идет Андрюшка ткач, с женой, очень смазливый малый, год назад женившийся на молоденькой и очень хорошенькой из крестьян бабенке, значит, еще молодые и оба, в отношении меня, несмелые; они стоят некоторое время на дворе и перекоряются, кому идти проситься: наконец, подходит к окну молодая и кланяется.
– Здравствуй, милушка, – говорю я.
Она вся вспыхивает.
– На праздник, что ли, хочешь идти? – спрашиваю я.
– Нешто, сударь, – говорит она.
– Ну, ступай.
– И хозяина уж пусти! – прибавляет она.
– Ступайте.
Она хочет идти.
– Да, постой, – говорю я, – у тебя грудной ребенок: как ты его оставишь?
– Пошто оставлять: с собой возьму.
– Помилуй, ты измучишь и сама себя и ребенка.
– Ой, ничего, – отвечает она, – мало ли с ребятами ходят, не одна я – ничего!
– Ступайте.
Она кланяется и опять краснеет и, подходя к мужу, говорит: «Пустил!» Тот тоже издали мне кланяется, и уходят оба. Комнатный человек мой Константин, сопутник с десятилетнего возраста моей жизни, имеющий обыкновение обращаться со мной строго, приготовляет мне бриться и одеваться с мрачным выражением в лице. Ему тоже хочется на праздник, и он думает, что не попадет, по я намерен доставить ему это удовольствие.
– Константин, ты велишь оседлать себе лошадь и поедешь со мной.
– Слушаю-с, – отвечает он голосом, необычно суровым. – Старуха Алена пришла: просится тоже помолиться, – прибавляет он, умилившись сердцем от собственного удовольствия.
– Как же мне делать? Уж я скотницу отпустил, – воскликнул я. – Позовите старуху.
Старуха входит.
– Я ведь, старуха, скотницу Александру отпустил: она мне наврала, что ты берешься посмотреть за коровами.
– Ну, батюшка, вся ваша воля, – отвечает старуха покорным, но укоризненным тоном, – круглый год из-за этой Александры Алексевны лба не перекрестишь. Она пошла пиво пить, а тебе и помолиться нельзя.
– Эй! Кто там? – кричу я. – Скажите Александре, чтоб она не уходила; а ты, старуха, ступай.
– Где уж, батюшка! Не воротишь ее: совсем нарядная приходила к тебе проситься; прямо из горницы и побежала; верст на пять теперь уж ушла.
Мне стало жаль старухи.
– На тебе двугривенный, что ты остаешься; а в следующее воскресенье я тебя на лошади отправлю богу помолиться, – говорю я.
– Ой, батюшка! Что это? Пошто? И так довольны вашей милостью, – говорит она; впрочем, берет двугривенный и этим отчасти успокаивается.