Ему — как движенью вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простоты смерти, чистой животной жажды жизни, корма — вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь помыслить бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе. Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники, подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. От вони, стоявшей над местами кормежки, перехватывало дух, резало глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами. Федор отлично знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.
На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, — по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.
Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.
Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.
Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.
Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.
Она взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
Горизонт набегает, слившись с водой.
От простора сжимается сердце.
Не охотничий азарт тянул Федора стрелять на перелетах, тайный страх его вынуждал.
Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты сначала с яростью посрамленного властителя, и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.
«Страх мягчит», — говорил жене Федор, сам не зная для чего.
Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.
Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.