И он стал думать о том медленном мальчике, он вернулся взглядом в осенний желточный шатер, раскинувшийся над сквером. В снопах спелого света, ложившегося косыми токами, отчужденными от зрения, рассеянными во взвеси особенных осенних частичек — пыльцы отмиранья, вышагивал этот мальчик, торопко, с ясным чистым лицом, на которое легла клешня болезни, но ведь это же ничего, это совершенно неважно — тоже мне, какой предрассудок, ведь и нормальные умные люди с правильными лицами превращаются в подлецов, и на лице это написано бесспорней любой болезни…
Все равно он не мог понять: за что? Где же тут справедливость? Кому это наказание? Что-то замутилось в его голове, он давно так пристально не думал, давно не вынимал и не разбирал в пальцах сложносоставную ледышку своего мозга, а сейчас ему необходимо было избавиться от себя, улетучиться, и в голове что-то напружинилось, он чувствовал в мышлении физическую тягу, какой-то поворот в душевном смысле, его складе, будто все ранее выстроенные нейронные связи, связи прошлого и ожиданий, словно стая рыб, вдруг шарахнулись от хищника, полыхнили знаменем и ринулись в иную сторону… И он вспомнил, вспомнил, как в юности, когда учился по обмену за границей, в университете Сан-Франциско, подрабатывал летом развозчиком пиццы, в ресторане на Van Ness. Когда не было заказов, он торчал в пиццерии и наблюдал, как месят тесто, как раскручивают его над головой в пульсирующий блин, пускают в печную щель, полыхающую синими зубцами пламени, раскраивают с хрустом двуручным округлым резаком… Он подхватывал сумку-термос с заказом и нырял в неоновую сетку таинственного гористого города, затопленного туманами, с трех сторон тесно объятого океаном, увенчанного над проливом самым красивым в мире мостом… В ресторане работали великовозрастные неудачники или эмигранты, короткие смены по четыре часа тасовали его в калейдоскопе характеров и типов. Мексиканка Тереза, годившаяся ему в матери, не упускала случая ущипнуть или погладить. Джон, рыжеусый и сутулый, втихаря ненавидел негров и эмигрантов; однажды он в свой выходной заявился в стельку, вместе с надувной подругой под мышкой, толкаясь со столами, стал с нею всех знакомить, совать в лицо пустышку; утереться от губной помады. Хал, бывший наркоман, смышленый, симпатичный неврастеник, оравший по телефону на мать, сто раз на дню звонившую ему из дома для престарелых. Темноликий коротышка Кларк, с пугливым воровским лицом, сухожильный тихоня, к которому с панели по каким-то делам забегали проститутки, торчавшие на углу O’Farrel. С Кларком приятельствовала компания негров-скандалистов, время от времени подваливавших к прилавку, тыча в морду последним куском пиццы, с волоском в сыре, и Хал, скрипнув зубами, в который раз готовил им сатисфакцию: бесплатную Italian Garliс Supreme, двадцать один дюйм в диаметре.
Воспоминания о юности, давно отмершие, ссыпавшиеся с него без сожаления, взахлеб летели теперь сквозь переносицу и гортань, как однажды пролетел весь тот ночной город — роем трассирующего неона через горло, созвездия взорвали ребра, там застряли, когда, обкурившись с Халом марихуаны, он сдуру сел за руль и умчался за город к океану, заснул на пляже, на холодном песке, на рассвете чайка реяла над ним недвижно… Приходил в пиццерию и старик-китаец, работавший шестнадцать часов в сутки на пяти работах, не раз он подвозил его домой в Ричмонд, старик был добрый, разговорчивый, вечно угощал вкусностями, которые прихватывал с предыдущей смены — из кухни китайского ресторана на Clement. Китайцы в городе жили дружиной, и старик однажды привел в пиццерию сына своих соседей, великовозрастного парня, страдающего болезнью Дауна. Хозяин — Дин, подвижный толстый грек, пузатый красный фартук, мукой засыпанные стекла очков, охотно согласился взять Джорсона, так как тот проходил по программе трудоустройства инвалидов, и, приняв его на работу, Дин получил налоговую скидку…
Джорсона, случалось, он раньше встречал у океана, во время утренней пробежки в Lincoln Park. Он (или это был не Джорсон? ведь все эти парни так похожи друг на друга!) сидел на парапете в дальнем конце площадки Vista Point, в то время как его дед — низенький плотный старичок в черной теплой кофте с капюшоном, прислонив к камню четырехпалую ортопедическую опору, чуть приседая по направлению к восходящему над заливом солнцу, разводил руками, зависал, переваливался на другую ногу, снова зависал на минуту, больше и вдруг взмахивал руками, шумно выдыхая, как паровоз под парами; светило плавило пролеты сурикового моста, разлетевшегося над заливом почти на два километра; внизу, в провале, задернутом бегущим туманом, взгудывал краснобелый ревун, и порожний сухогруз разрезал тяжкие волны, вдруг валившиеся набок пенистыми языками… Старичок снова разводил руки, отставлял ногу, его плавные движения завораживали. Джорсон, с сырым бесстрастным лицом, неуклюже сидел на парапете, держа в руке надкусанную паровую булочку, и тоже смотрел на солнце.