В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы еще такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.
Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, «харе мотаться».
Это было последнее письмо, последние слезы.
Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…
Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвется прочь, слуги ее хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.
Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.
Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…
Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, — ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…
XII Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…
— Vieni qua! — квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица, но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, — пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.
«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».