Как могли бы мы диагносцировать этот прискорбный случай? Пнин, и это следует подчеркнуть особо, ни в коем случае не принадлежал к типу благодушной немецкой банальности прошлого века, именуемой der zerstreute Professor[2]. Напротив, он был, пожалуй, слишком настороженным, слишком упорно выискивал вокруг себя дьявольские западни, слишком мучительно опасался, что безалаберное окружение (эта непредсказуемая Америка) может привести его к какому-нибудь ужасающему недосмотру. Это мир, окружавший его, был рассеянным, а потому именно ему, Пнину, приходилось направлять этот мир на путь истинный. Жизнь его была непрерывным сражением с неодушевленными предметами, которые то разваливались в руках, то совершали против него вылазки, то отказывались выполнять свое предназначение, а то и вовсе злокозненно исчезали, едва войдя в сферу его обихода. Он был в высшей степени безрукий, но, поскольку он умел в мгновение ока смастерить из горохового стручка примитивную губную гармошку, издающую одну-единственную ноту, или швырнуть плоскую галечку так, чтоб она десять раз подпрыгнула на поверхности пруда, или при помощи согнутых пальцев изобразить на стене теневого зайчика (даже с мигающими глазками), а также показать еще несколько подобных же фокусов, которые хранятся про запас у всякого русского, он считал, что он наделен незаурядными способностями ко всякому ручному и техническому труду. При виде технических новинок и пустячных изобретений он испытывал какой-то изумленный, суеверный восторг. Электроприборы его завораживали. Пластики ошарашивали. Глубокое восхищенье вызывала в нем застежка-молния. Однако прилежно включенные им в сеть электрические часы путали поутру все карты из-за того, что ночью по случаю грозы временно отключалась местная электростанция. Оправа его очков со щелчком ломалась на переносице, оставляя в его руках равновеликие половинки, которые он уныло пытался соединить, точно надеясь, что некое органико-восстановительное чудо спасет его от беды. И молния, пришитая на самом ответственном месте мужской одежды, вдруг заедала в его растерянных пальцах в кошмарную минуту отчаянной спешки.
Вдобавок ко всему, он еще не знал, что сел не в свой поезд.
Особую опасность таил для Пнина английский язык. За исключением таких не слишком употребительных ошметков языка, как "дальше тишина", "никогда больше", "уик-энд", "кто есть кто", да еще десятка обыкновенных слов, вроде "съесть", "улица", "авторучка", "гангстер", "чарльстон", "маргинальное употребление", Пнин вовсе не знал по-английски в те времена, когда он уехал из Франции в Соединенные Штаты. С упорством взялся он за овладение языком Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941-м, к концу первого года обучения, он уже достиг уровня, на котором мог походя употреблять расхожие выражения, вроде "принимать желаемое за сущее" и "окидоки". К 1942 году умел прервать свое повествование оборотом "короче говоря". К тому времени, как Трумэн начал свой второй президентский срок, Пнин уже мог разговаривать практически на любую тему: с другой стороны, создавалось впечатление, что он, несмотря на все свои усилия, перестал продвигаться вперед, и к 1950 году его английский еще изобиловал всякого рода погрешностями. Той осенью к его курсу русского языка прибавились еженедельные лекции в так называемом симпозиуме ("Бескрылая Европа: Обзор современной европейской культуры"), руководимом доктором Гагеном. Все лекции нашего друга, в том числе и те, что он читал на стороне, редактировал один из молодых преподавателей германского отделения. Процедура эта была весьма непроста. Профессор Пнин старательно перекладывал поток своей русской речи, кишащей пословицами, на свой лоскутный английский. Потом молодой Миллер исправлял текст. Потом секретарша доктора Гагена мисс Сверленбор его перепечатывала. Потом Пнин вымарывал оттуда куски, которые не понимал. А потом уж, один раз в неделю, он зачитывал этот текст перед аудиторией. Без заранее приготовленного текста он был совершенно беспомощным и даже не способен был прибегать к старинному средству, позволяющему справляться с робостью, – выхватить горстку слов, высыпать их на слушателя, подняв на него глаза, а потом, растягивая по возможности конец фразы, нырнуть за новой порцией слов. Неуверенный взляд Пнина непременно сбился бы с курса при этой операции. Потому он предпочитал, прочно приклеив взгляд к тексту, попросту читать свои лекции медленным, монотонным баритоном, который, казалось, взбирался выше и выше по нескончаемым пролетам лестницы, подобно человеку, избегающему пользоваться лифтом.
Добродушному седовласому кондуктору, у которого очки в стальной оправе сползали с его простого, чисто утилитарного носа, а на большом пальце виден был клочок засаленного пластыря, оставалось пройти всего три вагона, чтобы добраться до последнего, того, в котором ехал Пнин.