Едва заметные сдвиги, слабые толчки и легкое дрожание стекол в первой половине Пнина сказываются в нечастых и нежданных вторжениях повествователя в пространство повести; чем дальше в лес, тем они делаются более явными и настойчивыми, особенно в пятой главе, когда Пнин и Шато говорят о N., и в шестой (тема двойника, начинающаяся фразой «мы с Пниным давно примирились с тем…», и уже приведенное наблюдение Джоаны Клементс о художественной манере N.). Но землетрясение в последней главе не только разрушает некоторые к тому времени уже установившиеся ходы, но по многим признакам совершенно преобразует всю местность романа. Однажды прочитав его, серьезный читатель уже никогда не сможет перечитывать, например, сцены «погружения в прошлое» (когда Пнин как бы проваливается под лед настоящего вглубь прошедшего) с тем же ощущением доверия, которое подразумевается и даром дается в обычных романах. Одно дело сознавать, что N. пользуется этими приступами Пнина, или лучше сказать навождениями (которые он сам на него и наводит), как удобным средством снабжать читателя сведениями о своем герое, как это происходит в нечетных главах (1-й, 3-й, и 5-й), прибегая к заурядным «объективным» ретирадам в прошлое-удаленное в главах четных; но совершенно ведь иное дело открыть для себя при перечитывании этих глав, что, во-первых, очерчивая границы своей осведомленности, повествователь косвенно признается в том, что вынужден был сочинить некоторые эпизоды – например детскую болезнь Пнина, его любовь к Мирре Белочкиной или воспоминания о родителях, всплывающие в каждой нечетной главе; во-вторых, что его герой не признает даже и тех эпизодов своей жизни, которые N. описывает, как-будто полагаясь на свою память, а не на воображение, и что он возмущен тем, что N. подделывает его прошлое; в-третьих, что повествователь оказывается весьма неприглядным человеком, высокомерным даже до спеси, холодным, немилосердным, «злым выдумщиком»; наконец, в-четвертых, что он прекрасно сознает неустранимость таких подозрений, возникающих при повторном чтении, учитывает их и, более того, включает их в какой-то далеко ведущий общий план всего романа как составную часть его философской подоплеки!
Нельзя с самого начала книги не видеть, что N. нарочно оставляет явные признаки своего присутствия и самовластного правления. То тут, то там встречаются ремарки как-будто в сторону, а на самом деле прямо в лицо бодрствующего читателя: «Тут уж я его врач» (сказано перед тем, как с Пниным случается его первый в книге странный припадок, порождающий караван воспоминаний); «Не думаю, что он кого-нибудь любит» (о Викторе Винде), «О, невнимательный читатель», подталкивая внимательного к легкому решению задачи, которое, однако, оказывается с изъяном{34}, и множество других подобных вторжений и прямых обращений. Кроме того, персона N. видна и в тематической оркестровке сюжета. Несколько раз в ходе своего повествования N. показывает, как Пнин, доведенный едва не до отчаяния, подходит чрезвычайно близко к решению загадки своего бытия, но когда остается только руку протянуть, чтобы схватить наконец «ключ к чертежу», спрятанный «злым чертежником… с такой неимоверной тщательностью», ключ вдруг превращается в белку или в гирлянду из рододендронов, волнующихся на ветру, которые не только не размывают «удобопонятного рисунка некогда окружавших Тимофея Пнина вещей», но, напротив, послушно обнаруживают, неведомо для бедного Пнина, тот самый строгий, рассчитанный чертеж, который он ищет (и белка, и рододендроны были в его петербургской квартире и появляются на важнейших перекрестках его жизни в романе). По рассчету N., Пнину вручается искомый ключ, но он безучастно на него глядит, вертит в руках и бросает, пожав плечами, не узнавая его – ибо нельзя ни понимать, ни тем более видеть рисунка, которого ты сам составная часть.
Набоков об этом именно говорит в своей лекции о Прусте:
Изыскания утраченного времени предполагают воспроизведение, а не описание прошлого… Это воспроизведение… достигается путем высвечивания некоторых тонко отобранных эпизодов, которые составляют цепочки иллюстраций или образов… Ключ к задаче восстановления прошлого оказывается ключом искусства вообще{35}.
Сложно-сплетенная композиция «Пнина» ставит – а способ, которым она обнаруживает себя, подчеркивает и углубляет – основную дилемму, которой читателю приходится серьезно заниматься прежде всех прочих. Невозможно же не задаваться вопросом, особенно при первом чтении, N. ли выдумал прошлое Пнина, Пнин ли не может узнать его из-под пера N. В своей французской речи о Пушкине Набоков предлагает два тезиса, которые как-будто приложимы и к его собственной художественной системе: