Деревенский дом, который в то лето снимали Белочкины, был на том же прибалтийском курорте, рядом с которым вдова генерала N. сдавала Пниным дачку на окраине своего обширного поместья, болотистого и запущенного, с темным лесом, теснившим заброшенную усадьбу. Тимофей Пнин опять был неуклюжий, застенчивый, упрямый восемнадцатилетний юноша, ожидающий Миру в темноте — и невзирая на то, что логика мысли вставила в керосиновые лампы электрические лампочки и перетасовала людей, превратив их в пожилых эмигрантов, и прочно, безнадежно, навеки обнесла проволочной сеткой освещенную веранду, мой бедный Пнин с ясностью галлюцинации увидел Миру, выскальзывающую оттуда в сад и идущую к нему между высоких душистых табаков, тусклая белизна которых сливалась в темноте с ее белым платьем. Это чувство как-то соответствовало чувству растворения и расширения в его груди. Он тихо отложил молоток и, чтобы рассеять тоску, пошел прочь от дома через безмолвную сосновую рощу. Из запаркованного возле будки с садовыми инструментами автомобиля, в котором находились по крайней мере двое из детей других гостей, доносилось монотонное журчанье радио-музыки.
— Вечно этот джаз, эта молодежь не может без джаза,— проворчал Пнин про себя и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Он вспоминал увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где-то они теперь, эти ее художественные снимки собак, облаков, апрельской прогалины с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдат, позирующих на крыше товарного вагона, закатного края неба, руки, держащей книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на невской набережной в Петрограде, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918 — 1922) разлучила их; история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он ненадолго вступил в ряды Деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, а потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как-то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендамме, он снова увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и хрупкое изящество ее рук и щиколоток были все те же, были бессмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел к вешалкам за пальто, и это было все — но укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.