Три дня и две ночи нас везли в арестантском вагоне. Наконец мы вышли на перрон железнодорожной станции и увидели, что вагон прицеплен у самого тепловоза. Конвоиры торопились провести нас служебной калиткой в проулок, где ждала закрытая машина.
Достался мне в автозаке одиночный отсек. Места хватило лишь для того, чтобы сесть. Дверь с зарешеченным окошком упиралась в колени.
Когда нас погрузили в машину, она тронулась по невидимым улицам города. Автозак поворачивал на неизвестных перекрестках, застывал ненадолго, видимо перед красным светом, и мчался дальше, мягко припадая к асфальту. А я, подавленный, отрешенный, сидел на жесткой доске сиденья и видел в окошко по-детски оттопыренное ухо и розовую щеку одного из конвоиров.
Я принялся считать повороты, но подумал, зачем мне это, опустил голову и сжал ее ладонями, поставив локти на колени.
А потом машина въехала в ворота, конвоир сказал: «Выходи», я неуклюже спрыгнул на землю, и мир для меня раскололся на две неравные части. Была «зона», ее я мог покинуть лишь через восемь лет. Здесь ждала меня работа, лишенные свободы люди, среди них волен был выбирать друга или не выбирать вовсе. Здесь начиналась моя новая жизнь. А там, за высокой стеной с вышками для часовых, осталось все то, что знал и любил прежде.
Эти мысли пришли потом, когда немного остыл и стал присматриваться к новому своему бытию. В первый день ни о чем таком и не думал, словно одеревенел. Потом стал наблюдать за собой будто со стороны. А затем сказался режим. Был он продуман толково, если вообще признать толковым делом лишение людей свободы. Впрочем, мир колонии по-своему логичен: и нет нас в обычном мире, и пользу приносим, и время подумать над своим местом в обществе и виной перед ним остается…
И я думал. Думал за работой, за едой и просыпаясь ночью, думал в «шизо»[3]
, куда угодил за нарушение режима, когда узнал про Решевского и Галку. Думал до одури и, когда становилось невмоготу, принимался читать. Читал я много.Но чаще всего размышлял о свободе.
И конечно, думал о Галке. Вначале просто любил ее, потом любил и ненавидел одновременно.
Но всегда, за всеми размышлениями стояли те двадцать, что вышли со мной на «Кальмаре» в море… Я видел их вместе и порознь, говорил с ними во сне и наяву, мне хотелось узнать, что думали они обо мне раньше, когда плавали со мною, хотя и понимал, что никогда этого не узнаю. И те, с кем работал давно, и те, кто пошел со мной тогда в рейс впервые, не выходили у меня из головы. Я не мог избавиться от этих наваждений, и легче мне стало лишь много месяцев спустя, когда Юрий Федорович Мирончук написал мне о том, что приговор коллегии по уголовным делам областного суда будет пересмотрен по вновь открывшимся обстоятельствам, и добавил, что вдова погибшего старпома отдельно, от себя лично, написала ходатайство за меня прокурору.
…Мы стояли рядом, группа заключенных, каждый со своей статьей, со своим сроком и большим миром, оставленным за «зоной», стояли и ждали. Чего мы, собственно, ждали? Нового конвоя, нового начальства, новой команды? Не знаю… Мы попросту ждали. Теперь обычный глагол «ждать» станет для нас смыслом существования в этом, другом измерении. Ждать, ждать и ждать… Сидеть и ждать.
Старший конвоя, прижимая стопку картонных папок — это были наши дела, — вошел в караульное помещение.
Один из осужденных подтолкнул меня локтем.
— Ты чего? — спросил я.
— Глянь, — сказал он.
Я обернулся и увидел, как поодаль, метрах в пятидесяти, собралась и молча смотрела на нас другая группа.
Они были в темных одеждах из хлопчатобумажной ткани, все стриженные наголо, похожие друг на друга. У каждого в глазах застыло неуловимое выражение, отличавшее их от обычных людей, они молча рассматривали нас, одетых в «вольные» костюмы, и мы растерянно переглядывались, стараясь не глазеть на них.
Из дверей караульного помещения, потом узнал, что в колонии его называют «вахтой», вышли начальник конвоя и два офицера.
Начальник свернул бумажку, ее он держал в руках, когда выходил из двери, сунул в карман мундира и скомандовал нам: «Кругом!»
Мы пошли к невысокому домику, стоявшему рядом с «вахтой», там нас оставили и заперли дверь, заворчала машина и выехала из «зоны», а мы остались.
Вызвали меня последним. Приходил сержант-сверхсрочник, называл фамилию и уводил по одному.
Перед порогом кабинета я замешкался, и сержант подтолкнул меня в спину.
— Здравствуйте, — сказал я.
Мне не ответили. За письменным столом сидел бледный, худой старший лейтенант, а сбоку примостился у стола краснолицый усатый крепыш с капитанскими погонами на плечах.
— Докладывать надо, — сказал капитан. — Заключенный такой-то прибыл…
— Он ведь новенький, — примиряюще сказал старший лейтенант, — привыкнет…
— Садитесь. Рассказывайте о себе поподробнее, — сказал старший лейтенант.
— Что делать умеешь? — спросил усач.
— Ловить в океане рыбу, — ответил я.
— Ну, тут у нас не океан, а исправительно-трудовая колония, и ты заключенный в ней. Кем был на воле?
— Капитаном траулера.
— Гм… И чего это тебя в наш сухопутный город? Сидел бы у себя в городе.