Читая кантовскую «Метафизику нравов», я узнал, что
Ну мы, положим, несмотря на изоляцию, материальную пользу обществу приносили. Все заключенные трудились и полностью отрабатывали свое содержание. Колония находилась на хозрасчете, работа заключенных давала неплохую прибыль, которая отчислялась в бюджет государства. Полагалась заработная плата и нам, но использовать в колонии мы могли лишь часть ее, остальное заключенный получал по выходе на свободу.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Канте потому, что знакомство с его «Метафизикой нравов» поначалу подтвердило мои мысли о соотношении вины и ответственности, но затем вся окружающая жизнь, судьбы товарищей по несчастью, а попасть в колонию — всегда несчастье, даже если вина и умысел бесспорны, несчастье если не для преступника, то для его близких, для общества, наконец, — так вот: близкое знакомство с этим новым для меня миром заставило меня переосмыслить то, что прежде казалось бесспорным.
«Карающий закон, — писал Кант, — есть категорический императив, и горе тому, кто в изворотах учения о счастье пытается найти нечто такое, что́… избавило бы его от кары или хотя бы от какой-то части ее согласно девизу фарисеев: «Пусть лучше умрет один, чем погибнет весь народ»; ведь если исчезнет справедливость, жизнь людей на земле уже не будет иметь никакой ценности».
Неплохо сказано — о ценности жизни людей на земле… Но я часто спрашивал себя: а как же быть со мной? Суд определил мне наказание в восемь лет лишения свободы. Я признан виновным в гибели судна. Гибель судна привела к смерти двадцати человек. Следовательно, мною отняты их жизни. Тут уж Кант беспощаден.
«Здесь нет никакого суррогата для удовлетворения справедливости, — говорит он. — …сколько есть преступников, совершивших убийство, или приказавших его совершить, или содействовавших ему, столько же должно умереть; этого требует справедливость как идея судебной власти… Если же он убил, то должен
Значит, мне должно принять смерть двадцать раз. Двадцать раз я должен умереть… А я продолжал жить. Мне было трудно, но я продолжал жить. Вина моя была обозначена в приговоре, вина была косвенной, но самый суровый приговор я вынес себе сам…
Мне никогда не забыть того, что произошло у островов Кардиган. Пусть впоследствии дело мое было пересмотрено и приговор областного суда отменен по вновь открывшимся обстоятельствам. Пусть! С меня сняли обвинения, считавшиеся в свое время бесспорными для всех. Ну и что же?! Куда мне самому деваться от того факта, что не существовало больше ни «Кальмара», ни его экипажа? И я мучительно, снова и снова продумывал каждый свой шаг в те часы перед взрывом, восстанавливал в памяти карту архипелага с проложенным мною через северный проход курсом, клял себя за то, что не проложил его так, чтобы пройти южным проливом. Случайность? Наверное… И то сказать, ведь «Кальмару» надо было пройти мимо злополучной мины в стороне всего на ширину корпуса… Конечно, я понимал, что никто не мог предвидеть рокового исхода, никто не мог угадать, что смерть затаилась на нашем курсе, но от понимания этого мне не становилось легче. И я начинал сомневаться в праве быть капитаном, если не оказалось у меня этого шестого чувства приближения к опасности, которое так отличает старых моряков. Можно прекрасно знать навигацию, мореходную астрономию, лоцию, уметь рассчитывать плавание по дуге большого круга — эти знания еще не делают тебя капитаном…
Несчастья не приходят к человеку в одиночку.
…Я был на берегу, готовился к очередному рейсу, когда моя сестра Люська прислала мне телеграмму о тяжелом состоянии мамы. Мы не виделись с мамой два года, и мне было особенно больно оттого, что, вылетев немедленно, я застал ее уже обряженной в последний путь.
Похоронив мать, я ушел в рейс. Подолгу выстаивая на мостике, думал о ней, рано состарившейся в хлопотах о нас с сестренкой, но так и оставшейся одинокой. Может быть, ей было бы легче, если б на склоне лет рядом с нею был близкий человек. Ведь ее дети разлетелись в разные стороны, едва обросли перьями. Но мама лишь улыбалась и покачивала головой, едва мы с Люськой заводили об этом разговор.