Особенно его интриговала моя лингвистическая всеядность («Заниматься одновременно четырьмя языками – не слишком ли много?»), тем более что в его глазах возможность изучения иностранных языков, особенно редких, являлась «большой привилегией», признаком либерализации системы, тогда как для меня, выросшей в более мягком идеологическом климате, речь шла скорее о неотъемлемом праве. В письмах он часто возвращался к этой теме, подробно расспрашивал о моих занятиях, а однажды, случайно попав на радиопередачу о шведском языке, внимательно прослушал ее и пришел к выводу, что он напоминает… Plattdeutsch. Такое наблюдение под силу лишь человеку, хорошо знакомому с Hochdeutsch, однако при мне он никогда даже не упоминал о таком знакомстве. Также мимоходом проскальзывает сообщение о том, что он владел и другими языками:
Мысленно следя за моими занятиями, он словно возвращался в собственную юность, заново переживал свою учебу, хоть и избегал прямого упоминания о ней. Вновь прочитанная 30 лет спустя после его смерти фраза о том, что ему случается слушать передачи по-французски, на которую я тогда, скорее всего, не обратила внимания, напомнила мне, что большинство людей, окончивших гимназию до 1917 года, владели как минимум немецким и французским. Тогда мне этот общеизвестный факт не пришел в голову – сам же дядя Сема никогда об этом впрямую не говорил. Зато он с нескрываемым удовольствием уснащал свои письма крылатыми латинскими словечками – в его окружении я была, пожалуй, единственным человеком, способным их оценить.
Письма его представляли собой письма воспитателя и наставника, но учительский тон в них начисто отсутствовал. Это был разговор на равных, где речь шла не только о моих делах, но и о его собственных. Конечно, в последние годы много места занимали рассуждения о болезни, точнее о процессе старения и об ожидании конца, и меньше о литературных открытиях; тем не менее он до конца оставался внимательным и вдумчивым читателем, и над безукоризненно отточенным стилем его писем время и возраст были не властны.
О себе он говорил исключительно в настоящем времени. Прошлое упоминалось редко, всегда мимоходом, как бы невзначай: «По хорошему завидую тебе, что ты смогла прочесть Шекспира и Байрона в подлиннике. Радость, которой я отчасти по собственной вине, отчасти по причине всяких злых обстоятельств жизни, не испытал и не мог испытать из-за незнания языка…» В другой раз, откликаясь на мои восторги по поводу Грузии, он писал: «Твои тбилисские впечатления мне понятны. Я, правда, никогда не был активным „потребителем“ северной природы, но на севере живал подолгу, и даже в подневольном своем состоянии любил его, восхищался им. Суровая красота тамошних мест мне больше по душе, чем порой фантастическая, но в какой-то мере сладковатая красивость южной природы». По другому поводу он замечает: «У бабушки в этом месяце день рождения. Я помнил этот день и тогда, когда мы чуть больше 20 лет не переписывались с нею…», а потом сразу меняет тему, переходя к обсуждению подходящего книжного подарка. И никаких политических комментариев, за единственным исключением, когда речь зашла о «Бесах»: