— «Вы записали, что гудок прогудел ровно в десять? Так вот: гудок прогудел в десять, а в десять сорок девять все было кончено. Я запомнил, что это было в десять сорок девять, потому что после ухода последнего эсэсовца поднял глаза и посмотрел на часы — вон те часы, под балкой, видите. Они и тогда здесь висели. Стрелка не доскакала одного деления до без десяти. Из семидесяти восьми моих братьев и сестер, из этой моей большой семьи завода „Ломбарда“, о которой я вам говорил, сорок восемь мы больше не увидели. Что с ними сделали? Употребили на мыло? На зубную пасту? Кстати, — говорю я журналисту, — не кажется ли вам, что мы с вами уже встречались? Именно здесь, в тот самый день! Ну, конечно! Вы и есть тот молодой человек в щегольском мундире центуриона, который был тогда переводчиком у этого… черт, как его звали… подскажите… фельдфебеля, что ли? Знаете, с лица вы совсем не изменились, разве что фигурой… Нет, нет, не уверяйте, что это были не вы. У меня на фашистский оскал память железная, в сердце след остался…»
Каторжник провел рукой по лицу.
— Все это, конечно, брехня. Не нашлось бы ни одного центуриона, ни одного молодчика из республики Сало[11]
, у которого хватило смелости или безрассудства явиться в день великой забастовки на «Ломбардэ» — даже уцепившись за немецкий «панцер»…Воцарилась тишина.
Дзанотти
: — Так и не пришла.— Кто?
Все мысленно еще были там, в тех далеких днях, куда увел их рассказ Каторжника, — таких далеких и вместе с тем близких.
XIX
Это одна из тех ночей, когда Сильвии, человеку простодушному, без завихрений, тоже не по себе. Раньше с ней это бывало при смене времен года, чаще всего в начале весны или в конце осени. А теперь — наверно, критический возраст наступил — может схватить в любую минуту. Покалывает, как иголками, поясницу, под коленками. «Пустяки, пройдет», — успокаивает она себя. А мысли бегут… Выключен ли газ? Закрыли ли двое старших, вернувшись домой, дверь на задвижку? Кто сегодня дежурный по молочным бутылкам и по мусорному ведру? Нет ли у малышки температуры? Она что-то бледненькая. А вокруг свирепствует корь, у Роэллы слегли все трое…
Не зажигая света, тихо-тихо Сильвия выскальзывает из-под одеяла и как есть, в ночной рубашке, босиком, ощупью пробирается к двери. Не наткнуться бы на комод, на распялку, куда на ночь вешается одежда, на стол и стулья в столовой, на латунную подставку для зонтиков. Дверь заперта, пустые бутылки из-под молока и помойное ведро выставлены на площадку — справа и слева от двери; газ выключен — и наверху и возле трубы. Лоб у девочки свежий, как лепесток розы. Во всех комнатах спят, дышат здоровые существа, плоть от плоти ее. Молча, как призрак, Сильвия снова залезает под одеяло. А Маркантонио? Вот счастливый человек! Пятьдесят лет, а спит крепче пятилетнего ребенка. Как протянул руку погасить ночничок, так и заснул, и спит тихо-тихо, не засопит, не кашлянет… И пошли-покатились мысли Сильвии по этому склону. Беда с ним, удержу не знает. Он думает, ему двадцать лет. Завод, семья, ячейка — ни минуты передышки. И вечно придумывает себе новые занятия. Прочесть три газеты за вечер ему, видите ли, недостаточно. С некоторых пор взялся еще за книги. Чем только не интересуется! И история, и науки разные, и география, и геометрия, и даже бухгалтерский учет. Актив — пассив, приход — расход. До того засиживается, что голова на плечах не держится. Книга — бац! — и на полу.
Страшно хочется курить. На тумбочке, со стороны Маркантонио, лежит пачка «Национальных». Спички там же. Сильвия опять слезает с кровати, крадучись, на цыпочках, прижав пальцы к губам, огибает супружеское ложе, осторожно, чтобы не задеть ночничок, протягивает руку и в невероятном кавардаке, который Маркантонио устроил на своей тумбочке, ловкими пальцами нащупывает наконец вынутую из пачки сигарету, лежащую на плоской книжечке со спичками «Минерва». После секундного колебания — вжик! — огонь спички прорезает мрак… Маркантонио встрепенулся и сел на кровати.
— Сегодня пятница? — В вопросе — отголосок войны, подполья, когда Маркантонио каждую пятницу вставал на два часа раньше, чтобы в семь утра быть возле Тичинских Ворот. Туда аккуратнейшим образом являлась Катя — связная павийской организации. Единственная женщина, к которой Сильвия ревновала мужа, хотя и понимала, что глупо к ней ревновать, так и оставшейся неизвестной.
— Спи. Еще ночь.
— Постой, никак не соображу, какой вчера был день — четверг или среда. Черт возьми, уж не пропустил ли я пятницу?
Сильвия снова в постели, сигарета путешествует в темноте от губ к блюдцу, пристроенному на холмике живота, и обратно.
— Война уже лет двенадцать как кончилась, — успокаивает она мужа.
— А тебе не померещилось?
— К счастью, померещилось тебе, а не мне.
Она садится в постели, растирает окурок на блюдце, пока он не превращается в кашицу.
И, забыв о том, что может разбудить детей, громко: