Господи, какое вокруг убожество… Кухня холодная, неуютная. На плите — тарелка с остатками вчерашнего супа, похожего на блевотину. На краю раковины — две картофелины, — ровно две! — плохо очищенные, переваренные. На буфете, куда хорошо бы поставить что-нибудь красивое — скажем, часы под стеклянным колпаком или гипсовую статуэтку, — две глубокие тарелки с выщербленными краями, два высохших сморщенных мандарина, две разномастные ложки, положенные крест-накрест, салатница с целым ассортиментом разных остатков: тут и лук-порей, и корки сыра со следами терки… Ошметки какие-то… От клеенки тоже остались одни ошметки: вся изрезана, на сгибах вытерлась. Ножки у стульев стертые, как каблуки старых туфель, — тоже ошметки. За стеклянными дверцами буфета — ошметки так называемого парадного кофейного сервиза. А на буфете, сверху, — блюдце с оплывшим огарком свечи, высотой не больше двух сантиметров. Ошметки, ошметки, всюду одни ошметки… И нет вокруг ничего, о чем можно было бы сказать: «Мне этого хотелось, и у меня это есть». Ни любительской фотографии, ни почтовой открытки, ни цветной обложки журнала, засунутой за стеклянную дверцу буфета или прибитой к стенке, — ничего. Даже миссионерского календаря с коленопреклоненным негритенком и то нет… Пусто — хоть шаром покати.
— Госпожа Колли, — пытается шутить Марианна (но улыбка получается натянутая), — почему вы такая хмурая? Уж не потому ли, что меня продержали на заводе на два часа больше? — Напрасно прождав ответа, она с наигранной бодростью продолжает: — Знаешь что? Сбегаю-ка я к Панцере и возьму двести, двести пятьдесят или даже триста граммов макарон — где наша не пропадала! — и банку очищенных томатов. Нет ли сегодня какого-нибудь праздника? Какой-нибудь очередной святой Марии (в календаре их пруд пруди!) или святой Анны? А! У нас даже календаря нет. Э, да пошли они к черту, все эти календари, даты и обязательные праздники! Главное — прочь невзгоды и неприятности! Сыр у нас, кроме этих корок, есть?
Молчание.
— Черт подери! — не выдерживает Марианна. Ее всю трясет. — Что это за жизнь! Не могу я больше так! Простаиваешь по восемь, девять, десять часов у машины, глаз с нее не сводишь, а она крутится, как бешеная. И так весь день, без передышки. Не с кем слово сказать… А домой придешь, потакай твоим настроениям, любуйся твоей постной физиономией…
Перевела дух и снова:
— Отец… Ты запрещаешь называть его отцом, говоришь, он мерзавец. Да он святой человек, мученик! Терпел тебя целых пять лет! Триста шестьдесят пять дней, помноженных на пять! — Марианна хватает тряпку, завязывает ее узлом, потом делает по узлу на концах, потом связывает их вместе, получается тугой комок. Швырнуть? Куда? В огарок на буфете? В миску с остатками вчерашнего супа? В две картофелины на краю раковины? Нет, лучше вложить в котиковый воротник пальто, чтобы похоже было на голову поникшего на стуле Пьеро. — Вечно мы одни, я да ты, ты да я… Ты держишь речь, я слушаю. Или делаю вид, что слушаю твои бесконечные жалобы: от холода вздулся мизинец на правой руке; на пятке левой ноги натерла мозоль, болит голова, ноет ключица, припухли железы; то у тебя фурункулез, то судороги… В умывальнике испортился кран, но вызвать водопроводчика — боже упаси! Сломалась палка у щетки, наклоняться трудно — ломит поясницу, но купить новую — какой ужас! Надо экономить, экономить, экономить! Как будто деньги приносишь в дом ты…
Сказала и вспомнила ту, другую ссору, разразившуюся утром ее первого трудового дня, когда она была в таком радостном, приподнятом настроении, а мать все испортила. При этом воспоминании она так дернула за рукав пальто, что стул закачался, опрокинулся на бок, пальто оказалось на полу, а скрученная в комок тряпка-голова, отделившись от ворота-шеи, откатилась к плите.
— Что я должна делать, по-твоему? — Секундная пауза и — новый взрыв ярости. Носком туфли Марианна поддела пальто и отшвырнула его метра на два в сторону. — Ты знаешь, сколько мне лет? Двадцать два года. Долго ли длятся двадцать два года? Сколько мне осталось до того дня, когда я проснусь, посмотрю на себя в зеркало и увижу, что стала такая, как ты? Развалина…
Она замолкает. Сознание внезапно пронзает горькая мысль: а разве сама она знает, что такое двадцать два года? Она знает только одно: через три месяца ей исполнится двадцать три. Ничегошеньки-то она не знает, вот оно что. И жить не умеет. Не понимает, что надо делать, а чего не надо. Вот сейчас, например, она не знает, как кончить тягостную сцену, как выйти из положения…
Пнув еще раз пальто — на сей раз оно повисло на помойном ведре, — она продолжает: