«Просто беда! Так, со стороны на нее посмотреть — скажешь: мировая девка! Ухватки у нее, как у повивальной бабки. Это будто бы Соццани, отец Карлины, так говорит. Если только она, по своему обыкновению, не выдумывает. У нее фантазии хоть отбавляй! Последняя ее выдумка такая: есть, говорит, один человек — женатый, с тремя детьми, занимает прекрасное положение, очень представительный и так далее, — так вот, он будто бы до того по ней с ума сходит, что грозится руки на себя наложить. Однако отец у Карлины еще похлеще, чем она. Дочка хоть только на словах бойкая, а тот и рукам волю дает. Даже к моей маме подкатывался. Правда, правда! Если б я об этом от Карлины услышала, я бы просто посмеялась, и все, а то… Да, так о чем, бишь, я хотела тебе сказать? Ладно, потом вспомню — расскажу. Понимаешь, когда ты стоишь, мне легко с тобой разговаривать, а как завертишься…»
Уборка закончена, остается только смазать подшипники. Это все равно что поливать цветы на подоконнике, когда земля в горшках и в ящиках от зноя высохла, потрескалась. Чувствуешь себя благодетельницей.
Разговор между тем продолжается:
«Что ты хочешь, мама в молодости обожглась, жизнь у нее с самого начала сложилась паршиво, по-собачьи, вот она и опасается, что я тоже… Но ведь ничего бы этого не было, если бы она сама не захотела… А у меня и в мыслях ничего такого нет. Раньше, до того как пришла на „Ломбардэ“, было. Ничего удивительного: сидела одна с утра до вечера. Радио у нас нет; даже кошки, чтобы было на ком зло сорвать, и то не завели. Я выдумала, что у меня есть муж— несчастный человек, с детства страдающий неизлечимой болезнью, что он не может работать, и поэтому я прикована к швейной машине: зарабатываю на двоих. Он хороший человек, но страшный эгоист — знаешь, какие они, эти хроники. Но что поделаешь, надо его пожалеть. Мне даже приятно было, что я могу кого-то жалеть. Я рассказывала ему содержание кинокартин, в том числе тех, которые видела лет пять-шесть назад; описывала любовные сцены: что он сказал, что она сказала, как они поцеловались и стали женихом и невестой; пересказывала ему судебные процессы и другие страшные истории, вычитанные из газет, в которые были завернуты продукты — мама газет не покупает, говорит, что мне такое чтение ни к чему. Он сидел и слушал, смирный такой. Я была к нему очень привязана. Думала: пусть я хоть кому-нибудь да нужна.
Хуже было по ночам, особенно когда проснешься и лежишь, а сон не идет. Свет зажечь нельзя: мы с матерью вместе спим, на двухспальной кровати. Мама, хоть и не признается, но, ручаюсь, пока я бегаю в уборную, заглядывает под кровать — нет ли там кого в трусиках.
Теперь, слава богу, все это позади. Вечером прихожу домой разбитая, не чаю, как добраться до постели, мигом засыпаю. А днем я — с тобой. Ты теперь у меня вместо того мужа. Как муж ты, черт возьми, ничем не лучше… Ничего не говоришь, о чем думаешь — неизвестно, стоишь как вкопанный, а я знай верчусь вокруг тебя. Ты дневной муж. Муж наоборот. Даже скорее жена, чем муж. Но мне и так хорошо. С меня хватает. Мне спокойно. А ты? Тебе со мной хорошо? Лучше, чем… с… Ну, ладно, туалет окончен. Можно бы, конечно, и почище… Пожалуй, завтра приду на не-> сколько минут раньше — скажем, без десяти восемь. Без пятнадцати восемь начну переодеваться, пяти минут мне хватит, потом… потом, не задерживаясь… в общем, сразу сюда».
После масленки в морщинках ладоней и между пальцами осталось масло. Она вытирает руки о спецовку. Приобретает ли ее комбинезон нужный цвет? Как у настоящей работницы? Марианна разглядывает, где уже замаслен, а где еще нет. Проверяет, все ли на месте, снова заглядывает в учетный листок. Все в порядке? Да. Она приперта к стенке: никаких поводов оттягивать пуск больше нет. Ее даже мучают угрызения совести… Ведь работа-то сдельная: потеряешь время — дашь меньше продукции, а чем меньше продукции, тем меньше заработок. Но вот «Авангард» пришел в движение. Голос его становится отчетливее, ровнее; кабель плотными витками обвивается вокруг барабана, — вот тогда ей хорошо, ах, как хорошо ей тогда, как спокойно! Что еще может дать ей жизнь? Ничего. Да она ничего другого и не требует, больше ей ничего не надо. Правда, правда — ничего! Если что-то неприятное и осталось — вроде едва заметного ощущения пустоты или легкого подташнивания, — то где-то глубоко-глубоко, внутри. И замечает она это лишь вечером, когда в последний раз нажимает красную кнопку, не отводя предварительно тормоза, так что грохочущая махина некоторое время продолжает вращаться по инерции, потом, израсходовав энергию, постепенно выдыхается. Покачивание становится все более вялым, со всхлипами, пока, наконец, махина не замирает на месте, будто уснув. Только тогда Марианна понимает, что могла сплоховать, хоть ей и казалось, что она вне опасности. В действительности же сказать «я — вне опасности» она может только сейчас.
X