— Я не царю служил — Господу! — горделиво ответил Иван, отчего-то раздражаясь. — На Туре-реке, помнишь, все спорили — не мог я тогда ответить по уму: ты же хитрющ да грамотен, как бес. Батюшки после вразумили: Моисей-де был приемным сыном дочери фараона. Мог прожить в роскоши и в удовольствиях, но бесславно. А он терпел лишения, разделив судьбу и изгнание единокровников. Те его и предавали, и обманывали, но Бог возвеличил и прославил за терпение. Через его подвиги и меня, грешного, вразумляет.
— Чему вразумляет? — снисходительно усмехнулся Пантелей. — Остроги строить да десятину со своих драть?
Ивашка растерялся, замолчал с уязвленным сердцем, стал хмурить брови, вспоминая разговоры с монахами и свои прежние заветные мысли.
— И не в сынах у фараонши Моисей был, а в белых холопах, — продолжал Пенда гладко, как по писаному. По молодости еще не стерпел он, как египтянин бил его кровников и убил фараонова воина. А свои, спасенные им, предали. И бежал он в чужие земли. Там в достатке жизнь прожил, детей нажил. Но явился ему Бог и призвал порадеть за единокровный народ…
Недолго звучала в голосе Пантелея насмешка над товарищем. Пока рассказывал про Моисея, увлекся своими наболевшими и тайными помыслами, заговорил с жаром:
— Это я, прости, Господи, как Моисей искал землю обетованную. — Распаляясь, даже ударил себя в грудь. — И нашел бы, и дошел, кабы не те жидовины, — кивнул в сторону реки. — Ничо, найду еще! После сманю туда и тебя, и Третьяка. Ну и Угрюмку, наверное… Если пойдет! — добавил неуверенно.
Ивашка молчал, перебарывая подступавший гнев. И вдруг, восторженно хмыкнув, рассмеялся.
— Ты чего? — удивленно спросил Пантелей.
— А вспомнил рожи старшинки, когда тебя на плаху волокли. Для твоего вразумления и своего оправдания наставляли тебя перед казнью, что ни скажут — ты им в ответ свое, и опять они все в дураках. Покойный атаман от ярости аж свою бороду искусал… Тебя и бес не переспорит! Ловко! — Иван вдруг резко умолк, вспомнил о брате, вздохнул, свесил голову, простонал, открываясь в сокровенном: — Сон мне был на Аграфену. Не сразу понял, к чему. А сон чудной и вещий. Не спал еще, вспоминал сон давний. Юнцом еще пригрезилось, будто Угрюмка убегает через болото по мосткам на сваях. А я внизу бегу по кочкам, по трясине, и ору, зову обратно. Плачу… А он бежит, не слышит.
Вспоминал-вспоминал — и вижу под ногами болотину. И ноги свои босые вижу. И бегу, спотыкаюсь, боюсь отстать. Вдруг среди кочек тропа. Не вдоль мостков, а чуть в сторону. Побежал я по ней осторожненько так, чую, останавливается брательник на мостках, смотрит на меня, дивится. — Поднял Иван хмельную голову, пытливо взглянул на Пенду: — К чему бы?
— К добру, Бог даст! — тот дружески хлопнул ладонью по опустившемуся плечу товарища.
— Не знаю! — печально простонал Похабов и сжал голову ладонями. — Только что виделся с ним… Ох, не знаю!
— Ничо. В сиротстве он долго был. Выживал всяко. Хитрит, бывает, отлынивает. Совести маловато еще… Жизнь обломает, Господь вразумит.
— Куда с Турухана-то пойдешь? — окрепшим голосом спросил Иван.
— Получу пай, куплю у тунгусов оленей — и к тебе. Куда еще? Возьму Угрюмку за шиворот, привезу. Весной, может и раньше, монахов догонять буду, встреч солнца пойду. Чует душа — там наши люди и наша земля.
— Как Моисей? — опять сквозь слезы хохотнул служилый казак.
Пантелей добродушно кивнул в темноте, ответил без смеха:
— Только с малой ватажкой, а то и один.
Похабов тряхнул бородой, зевнул устало.
— И догони! — Пригрозил: — Они вразумят, какой из тебя Моисей! — Он опять зевнул и добавил ласковей: — Что мне дал Бог, так это друзей: тебя, Третьяка, Максимку… Знаю, приду в монастырь, скажу Третьяку: «Помоги» — все бросит и поможет. Казак — он и в пахотных, и в промышленных казак. Зря ты Третьяка коришь, что сел на пашне. Это на Дону землю пахать — закон преступать. В Сибири житье другое и закон иной.
— Максимка — писарь здешний?
— Десятский наш из сургутских казачьих детей. Моложе меня, но башка, куда с добром. При воеводе станет разрядным письменным головой. Но настоящий казак, за своих — стеной, рубаху снимет, отдаст товарищу, только чтобы ни споров, ни раздоров не было.
Наутро ватажные поднялись поздно. Не зорька красная разбудила, а перестук топоров. Гулящие люди ставили острожины. Беззубый гороховец Михейка Скорбут не ночевал на таборе, затерявшись среди здешних лачуг и балаганов. Хмельной, он приволокся едва ли не перед отплытием, стал требовать долю, хотел остаться.
Без того покрученники со складниками, холмогорцы с устюжанами беспрестанно спорили, как делить потраченное на поклоны, на припас, баню с чаркой: пили-ели равно, стали считать — выходило всем по-разному.
От гулящих явился Васька Бугор и стал требовать заплатить за Михейку его проигрыш.
— Обыграл в долг — терпи убыток! — жестко отрезал передовщик.
— Я его заставлял в долг играть? — стал напирать Васька, хватая поникшего гороховца за рукав, как ясыря.
Неслышно подошли к стругам Иван Похабов с Максимом Перфильевым, оттолкнули крикуна.
— Уйди с глаз! — прошипел писарь.