В Ровно мы приехали рано утром. Всех нас, раненых офицеров, направили в лазарет N-ской общины. Офицерская палата, куда меня внесли, была чистая, большая и светлая комната со сводчатым потолком, какой обыкновенно бывает в старых казенных зданиях. Добрая низенькая старушка – сестра милосердия – и полный, высокий доктор с открытым, умным лицом встретили меня в высшей степени ласково и тепло. Прежде всего мне сделали перевязку и затем уложили в мягкую постель. С этого момента для меня потянулись длинные, тоскливые и тягостные дни. Положение мое становилось все более и более серьезным. Я очень ослабел и почти не мог встать с кровати. Температура стояла высокая. Врачи беспокойно переговаривались между собой и даже одно время хотели отрезать мне ногу, предполагая, что у меня заражение крови. В своей жизни я очень мало болел, и потому лежать в неподвижном состоянии на постели было настоящей мукой. Я читал газеты, журналы, много спал, но всего этого мне казалось мало, меня тянуло на воздух, на волю, и я наивно считал дни, когда выздоровею и поеду снова в полк. На мои вопросы, скоро ли я поправлюсь, врач с самым серьезным видом отвечал мне, что недельки через две, а то и раньше. Конечно, он шутил.
В первый же день своего пребывания в лазарете N-ской общины я познакомился с австрийским офицером, раненным в плечо и лежавшим в той же палате, что и я. Молоденький, безусый, он очень мне понравился своей открытой душой и честными убеждениями, и мы вскоре сделались большими друзьями. Он часто приходил ко мне, садился около меня на кровать, и мы мирно беседовали на французском языке о России, об Австрии, о своих армиях, о вооружении. Многое для меня было очень интересно и ново. Единственный вопрос, в котором мы резко расходились и старались доказать друг другу свою правоту, это причина вспыхнувшей войны.
В таких разговорах я не чувствовал к своему собеседнику ни малейшей злобы. И странно было подумать, что этот милый и симпатичный человек считался так еще недавно моим врагом, готовым размозжить голову во всякий удобный момент.
Так прошло недели полторы. Несмотря на предупредительность и внимательность со стороны всех, кто за нами ухаживал, несмотря на удобства и прекрасный уход, все-таки тоска, как ржавчина, разъедала мою душу. Вид раненых, которые прибывали каждый день, их стоны, а иногда предсмертные крики и бред действовали на нервы, заставляли переживать как будто снова весь ужас боя. Особенно беспокоил нас до дрожи в теле один прапорщик, смертельно раненый. Он лежал в отдельной комнате и кричал во все горло в продолжение почти целых суток, словно его медленно резали. Бедняга мучился, вероятно, невыносимо. Ему сделали операцию, но она его не спасла, и он умер. Однако, несмотря на такую удручающую обстановку, я ни разу даже не подумал о том, чтобы поехать домой, хотя езды было не более одного дня. И когда лежавшие около меня офицеры спрашивали меня с удивлением: «Почему вы не едете домой?» – я просто отвечал: «Не хочется!» Я сам хорошенько не понимал, отчего «не хочется». Мне почему-то неприятно было возвращаться под родной кров и в круг родных, дорогих мне лиц, с которыми я так еще недавно расставался и расставался если не навсегда, то во всяком случае, как я предполагал, на долгое время. Кроме того, мне не хотелось возвращаться еще и потому, что я надеялся скоро поправиться и вернуться в полк. Ехать же домой с тем, чтобы через две-три недели снова испытать на себе всю тяжесть разлуки, сопровождаемой рыданиями и потоками слез, было для меня страшно. Одна мысль об этом наводила ужас больше, чем неприятельские гранаты и пули, и бросала меня в холод, и я решил ни за что не ехать домой. Но судьба была сильнее моих желаний. Я написал матери письмо, в котором неосторожно упомянул о том, что я ранен и где лежу. После этого не прошло и двух дней, как ко мне утром подошла старушка-сестра и с напускным равнодушием, видимо, боясь меня встревожить и этим повредить моему здоровью, спросила, хотел бы я сейчас увидеться со своей мамой.
Я ничего не подозревал, но сердце забилось чаще и трепетное волнение охватило все мое существо. Я собирался уже ответить твердым отказом, но в это время из-за полурастворенной двери палаты на меня смотрело и словно молило встревоженное лицо моей матери. Вместо ответа сестре милосердия я только радостно улыбнулся, с трудом приподнялся на постели и протянул вперед руки… В этот момент ко мне быстро подошла, почти подбежала мать, порывисто обняла меня и начала крепко-крепко целовать, шепча:
– Бедный, бедный, хороший мой… Ну, слава богу, хоть жив… Господи, как я счастлива!
И при этом теплые радостные слезы катились у нее из глаз и блестящими струйками сбегали по ее доброму, морщинистому лицу…
В тот же день утренним поездом мы выехали из Ровно, а вечером я уже лежал на чистой, мягкой постели в своей уютной, хорошенькой комнатке, освещенной нежным розовым светом ночного фонаря, а вокруг меня расположились счастливая мать и две милые сестренки, немного испуганные, но довольные, что опять увидели своего дорогого Володю.