Из всех ванночек на тебя глядели в красном свете ребячьи рожицы — азартные, счастливые, веселые, гордые… Еще бы — восседать в почти что настоящей ракете! Однако в позах угадывалась скованность, которую Каминский, снимая, не мог преодолеть. Встречались и технические ляпы, непростительные даже для набережного фотографа. Тем не менее ты добросовестно шлепал картинку за картинкой, а в нескольких кварталах от тебя неведомые тебе люди выносили гроб с ее телом. Глазели соседи, полз шепоток, который нечем было заглушить: музыки не было. Или школа заказала оркестр? Ее любили там… Наверняка, впрочем, ты не знаешь, она никогда не говорила о себе, но тебе кажется, что любили.
— Фаина Ильинична заболела, — услышал ты в трубке, когда, трижды не застав ее в понедельник дома, позвонил, обеспокоенный, на работу.
— Что-нибудь серьезное?
— Пока неизвестно… Она в больнице… — И столько тревоги и ожидания было в голосе (ожидания чего? Что ты объяснишь, что с ней?), что ты, не дожидаясь, пока станут допытываться, кто это, буркнул нечто среднее между извинением и благодарностью и положил трубку.
Сколько пар заинтригованных глаз впилось бы в тебя, явись ты на эти похороны! Занявшись пленкой Каминского, ты, сам того не ведая, оградил ее память от оскорбительного любопытства.
Почему мать решила похоронить единственную дочь здесь, в чужом городе, а не у себя, что было б так логично? Дорого перевозить тело? Но еще дороже приезжать самой, чтобы ухаживать за могилой или хотя бы просто посидеть возле дочери.
— Маме нравится Витта…
Вот как? Неужели есть люди, которым нравится Витта?
Фаина вряд ли принадлежала к их числу. Но тогда почему закопала она себя в этой глуши? Ты осторожно спросил ее об этом, весьма осторожно, и тотчас почувствовал, как напряглась она. На миг блеснули глаза — лишь на миг, неуверенно и недосказанно, как бы прося не судить ее слишком строго за то, что она так неумело распорядилась своей жизнью. Время упущено, и она чувствовала себя виноватой — перед тобой, потому что ты ведь сострадаешь ей и этим причиняешь себе неудобства.
— Маме скучно одной. Она хочет поменяться сюда. Когда на пенсию уйдет.
Ты насторожился. Поменяться? Сейчас ты мог пожаловать к ней в любое время дня и ночи, а если под боком будет мама… Пусть даже не в одной квартире — в одном городе. Однако у тебя достало такта не выразить своего неудовольствия. Вежливо подлив в ее и без того полный бокал еще немного, ты на три четверти наполнил слой, сделал несколько внимательных глотков. Ни слова не проронил, но от Фаины не укрылась твоя озабоченность.
— Это еще не точно… — А глаза украдкой и виновато обрадовались. Чему? Тому, что так близко к сердцу принял возможную помеху? Значит, ты действительно дорожишь ею… С неловкой благодарностью протянула бокал, но лишь самую малость: может, ты обиделся, и тебе не хочется чокаться с ней? Смешная, когда ты обижался? Вы чокнулись, и она старательно выпила до дна — за вашу любовь, которая, оказывается, сильнее, чем она надеялась, за твой страх потерять ее и уж, во всяком случае, не за маму, которая когда еще пожалует сюда!
От тебя ускользнуло непосредственное значение произнесенных ею слов, но их суть ты постиг сразу. Согласна, уступила… Ты ждал этого — терпеливо, долгие минуты, дисциплинированно вслушиваясь в такую нелепую сейчас музыку и даже пытаясь определить, действительно ли это Римский-Корсаков; ждал и был уверен, что она откажется от своего безумного плана — столь вески твои доводы. И вот наконец это прозвучало. Даже сама краткость свидетельствовала об отступлении: на более длинную фразу ее не хватило б, эта-то далась с трудом. Еще чуть-чуть, и голос задрожал бы, порвался, но она успела.
— Уже поздно… — вот все, что выдавила она, но и этого было достаточно, больше чем достаточно, сердце забилось — оказывается, оно тоже стояло в ожидании, — но лицо хранило подобающую озабоченность и даже некоторое задержавшееся на музыке внимание.
И хватает же у этой глупой рыбины терпения и осторожности: так долго кружить, принюхиваясь! Ты спокоен: пожалуйста, нюхай, пожалуйста, смотри — это хлеб, причем без примеси земли, как у девчонки рядом. Впрочем, у нее уже и этого нет: развалилось и потонуло все, обнажив голый крючок, который не то что рыба, а даже ты видишь. Она не понимает этого. Стоит в своих парусиновых туфлях, ждет чего-то. Чего?
Ты специально отвлекал себя мыслями о глупой девчонке, чтобы обмануть глоссика, который, как только увидит, что ты забыл о нем, дерзнет полакомиться, и тут… Все было рассчитано точно: рывок, быстрый шаг назад, и вот уже плоская рыбешка серебристо бьется на жухлой траве. Ты бросаешься к ней, но лишь мысленно, внешне же твои движения неторопливы и даже ленивы: еще одна попалась, надо отцеплять, опускать в авоську, снова насаживать приманку…
Нет! Пусть судят тебя за твое, но разве виноват ты, что шла война, что был голод?
— Не виноват, — слышишь ты. — Вы ни в чем не виноваты. Узнав, что она упустила время, как вы говорите, вы и тут пришли ей на помощь.