— Одиннадцать больных детей! — повторил ты, и Гирькин, улыбаясь, кивнул прилизанной головкой в знак того, что понимает и слушает тебя, но опять-таки не выразил ни малейшего желания хоть краем глаза взглянуть на эту необыкновенную женщину. Он вежливо и откровенно скучал — этот тончайший лирик, поэт, чья душа, как с посмертной высокопарностью писал о нем кто-то, распахнута для всех болей мира. Время от времени брал жменю остывающего песка и пропускал его сквозь пальцы. А как оживился бы он, как проворно вскочил бы и схватился за брюки, появись на пляже лоточница с бело-розовой пышной ватой, столь беззаветно обожаемой им!
Подымаешься со скрипнувшей тахты, делаешь шаг к столу, берешь сверток. Правильно говорят, что для того, чтобы подчинить своей воле других, надо прежде подчинить ей себя. В критические минуты тебе удается это.
Развернув, внимательно перечитываешь название, затем снимаешь целлофановый поясок и осторожно выдвигаешь коробочку из футляра. Белые, со слабой желтизной, таблетки… А по другую сторону стола размеренными движениями режет хозяйка сыр. Голландский… Ты чувствуешь, как напряглось и насторожилось все ее тело, но она не прекращает работы — будто все, что ты делаешь сейчас, ее не касается, будто не ей, а тебе глотать эти чудодейственные пилюли. Ты бережно и не сразу (трудно поддеть, когда коробка полна) выковыриваешь две таблетки, кладешь их на хрустнувший целлофановый поясок и аккуратно водворяешь коробочку на место. Потом идешь к широкому подоконнику, где между кактусов стоит графин с кипяченой водой, наливаешь треть стакана и спокойно ставишь на стол, рядом с разделочной доской, на которой твоя возлюбленная сосредоточенно строгает сыр. Именно строгает — так тонки и чуть ли не прозрачны кусочки. Двумя пальцами берешь сперва одну таблетку, кладешь на ладонь, затем — другую, протягиваешь. Она делает вид, что не замечает руки, с тупым упрямством, не подымая головы, продолжает работу. Ты терпеливо ждешь. Осталось совсем немного: глянцевато-желтый огрызок с облупившейся краской. И вот наконец руки замирают — в одной нож, в другой — сырная корка. Твоя ладонь заботливо приближается. Всхрустывает вдруг целлофановый поясок — сам по себе, распрямляясь.
— Будь умницей, — ласково просишь ты.
Ресницы ее вздрагивают от звука твоего голоса, но взгляд не отрывается от сыра.
— Я потом…
— Сейчас.
И тогда снова оживает нож, снова крошит желтый огрызок, и ты снова ждешь. Великим терпением запасся ты: будь даже у нее непочатая сырная головка, ты не опустил бы ладони. Главное — начать, первые две таблетки, а там уж не остановится — ты знаешь ее честную обязательность.
Все! Рука, выпустившая наконец нож, тянется к стакану, но не доходит, замирает, испугавшись. Ты чувствуешь, как пересохло и свело у нее во рту, а взять и просто выпить воду не имеет права: вода поставлена тут, чтобы не пить, а запивать ею.
— Будь умницей, — осторожно поощряешь ты, и зависшая было рука продолжает, послушная твоему голосу, свой опасливый путь к стакану. Берет… Взгляд подбирается к ладони, на которой невинно желтеют таблетки — самые обыкновенные, средних размеров таблетки.
— Они… Они горькие.
Ты улыбаешься ее милой наивности. Очень может быть, что и горькие, но ведь это не шоколад, это лекарство. Хотя качественный шоколад, если разобраться, тоже малость горчит.
Пружинит и прогибается паркет — это босой старик с лупой в глазу медленно шествует к свидетельскому месту, чтобы повторить свои изобличающие показания. «Он сызмальства любил шоколад…» Ни суетливости, ни заискивания перед судом. Под глазами набрякли мешки, крупное лицо тяжело и покойно. В тебе есть еще эта мальгиновская значительность, как была она и в твоем отце, но слабеет, слабеет раствор, и требуется все больше усилий, чтобы поддержать хотя бы видимость концентрации. Паркет не пружинит и не прогибается под твоими ногами, а шагов твоей дочери он и вовсе не ощущает, будто не человек движется это, а муравей. Стрекоза и муравей, как сказал однажды Гирькин, хихикнув.
Босой старик грузно приближается, и суд ждет, суд верит ему.
Лупа выпадала из разомкнувшегося хмурого глаза, волосатая рука утомленно протягивалась за часами. Вскрыв крышку, сосредоточенно изучал в наступившей тишине таинственный механизм, затем небрежно откладывал часы в сторону.
— Завтра.
— Морген, морген!