Необходимо осознать, прежде всего, что ходячее словечко «каратаевщина» с его уничижительным значением не имеет ничего общего с реальным образом Платона Каратаева в «Войне и мире»; прочтите внимательно и непредвзято страницы, повествующие об этом — суворовском и кутузовском — солдате в четвертом томе толстовской эпопеи, и вы согласитесь со мной.
И, между прочим, если уж ставится задача «выжечь» Каратаева, надо тогда «выжигать» вместе с ним и Пьера Безухова, и даже Наташу Ростову, которые в конечном счете меряют свою жизнь каратаевской мерой (Наташа говорит Пьеру в эпилоге: «Ты знаешь, о чем я думаю?.. О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?»).
Именно Каратаевы одержали победу не только в 1812–1814 годах, но и в 1941–1945-м. И Пришвин писал 18 ноября 1941 года: «…подступает к нам та настоящая тотальная война, в которой встанут на борьбу священную действительно все, как живые, так и мертвые. Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич, много ты нам всего наговорил…»
Троцким, слава Богу, не удалось выжечь того, что он называл «каратаевщиной», без остатка. Ныне «диссидент» Александр Зиновьев кается, что, мол, метил в коммунизм, а выстрелил в Россию. Подобное покаяние должны бы были принести и деятели 1917 года (метили в царизм и капитализм, а стреляли в Россию); но многие из них стреляли в нее сознательно. Однако главное для Пришвина даже и не в этом. В процитированном только что фрагменте «Мирской чаши» он, в сущности, говорит о вине
«И что же оказалось:
Но возвратимся еще раз к Василию Розанову. Его сочинении, слава Богу, изданы в последнее время массовыми тиражами (о каких он едва ли мог мечтать), и одно из последствий этого факта — пусть и не из самых важных последствий — обретаемая читателями возможность во всем объеме понять и творчество Михаила Пришвина. Ибо оно было своего рода «продолжением» розановского — хотя отнюдь не прямолинейным и даже содержащим в себе «отрицание» предшественника продолжением.
В 1937 году Пришвин записал в дневнике: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение…»
То, что Розанов — достойнейшее «последнее слово» дореволюционной русской литературы, бесспорно. О себе же Пришвин сказал с иронической скромностью; его послереволюционное творчество, конечно же, не «приложение», но сказанное на опять-таки достойнейшем уровне «первое слово» перешедшей роковой рубеж русской литературы.
Поначалу Пришвину казалось, что продолжать литературное дело после революции вообще невозможно. 15 марта 1918 года он написал: «Пламя пожара России так велико, что свет его, как солнца свет утреннюю луну закрывает, так невидим становится свет всякого нашего личного творчества, и, напиши теперь автор подлинно гениальную картину, она будет как бледная утренняя луна, бессильная, лишняя».
Но время шло, и 26 мая 1920 года Пришвин уверенно формулирует: «Надо работать в исходной своей точке — вот единственное, что может освободить Россию. А нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, собирать кровь и слезы и новые души, взращенные страданием, нужно понять все прошлое в новом свете».
Это, в сущности, программа «Мирской чаши». К тому же вскоре после ее завершения Пришвин приступил к созданию «Кащеевой цепи» — автобиографического повествования (начинающегося с самых ранних детских лет). И нельзя не сказать, что для действительного усвоения «Мирской чаши» следует рассматривать ее в связи с «Кащеевой цепью», как бы эпилогом которой, хотя и написанным ранее, она является. В «Кащеевой цепи» Пришвин и стремился «понять все прошлое в новом свете».