С первого взгляда может показаться, что Пришвин погрузился здесь в какое-то уже бессильное прошлое, не имеющее живого значения. Но в действительности это прошлое не умирает. Через много лет, в марте 1944 года, когда победа в Отечественной войне уже была несомненной (войска вышли к государственной границе), Пришвин записал (19 марта): «…если существует и неколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в „Мирской чаше“…» И продолжил это размышление так:
И та «сила», тот «огонь», о которых говорил Пришвин — естественно вспоминая свою давнюю «Мирскую чашу», — начала действовать уже в 1941-м. Хотя я и был тогда мальчиком, я все же ясно и безошибочно чувствовал, что реальная сила воплощена не в большевистских лозунгах, но, скажем, в звучавших по всей стране немудреных симоновских строках о том, как
А ведь совсем недавно, воспевая успехи на Халхин-Голе, тот же автор усматривал главное совсем в другом:
«Революция! Наши дела озарены твоим светом, Мы готовы пожертвовать для тебя Жизнью, домом, теплом… (не говоря уж о „прадедах“…)»
Через всю «Мирскую чашу» проходит и большевистский герой — «комиссар» Персюк (Пришвин, кстати сказать, взял реальное прозвище знакомого ему комиссара) — властный хозяин всей окрути:
«Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат; в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб — знак русской вольницы…
Персюк налетел по доносу… захватил музей и заревел:
— А кто тут у нас идет против?..
Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри…»
Алпатов же «улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.
— Партийный?
— Собиратель фольклора находится всегда вне партий…
— А кто это «фольклор»?
— Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор — продукт ненормированный.
У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто «ку-ку» на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит:
— А вы, должно быть, с образованием?
— Мы все учились понемногу.
— Лектор, может быть?
— Кто теперь не лектор.
— Знаете, у нас в партии есть и князья.
— Знаю.
— И графы есть.
— Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес — испанец, Гёте — немец, Шекспир — англичанин, Достоевский — русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале…»
И после диковатой беседы: «Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук!.. Круглой стамеской у окна Алпатов работает по липе, и мало-помалу означаются на дереве страшные глаза Петра Великого, стиснутые губы и бритый подбородок увлекает стремительно вперед, беспокойно, неудержимо все вперед и вперед, как будто при остановке он скоро пачкает землю и надо спешить на новые места…»
Приехав с «Мирской чашей» из смоленской глуши в Москву, Пришвин приобрел самую знаменитую в то время книгу о революции — «Голый год» и встретился с ее автором Борисом Пильняком и другими писателями, которым прочитал свою повесть. Как можно судить по пришвинскому дневнику, Пильняк решительно критиковал «Мирскую чашу» за очернение «комиссаров», противопоставляя Персюку своего комиссара Архипова из «Голого года». Пришвин возражал Пильняку так: