«Во всех нас есть и Дон-Кихот и Санчо Панса, и мы прислушиваемся к ним; но если даже нас убеждает Санчо Панса, то восхищаться должно только Дон-Кихотом…» Слова эти, которые могли бы послужить эпиграфом к судьбе каждого героя Игоря Неверли и ко всему его творчеству, принадлежат человеку, тоже родившемуся под фригийской звездой. Они написаны великим французом, великим гуманистом нашего столетия Анатолем Франсом. Любимым писателем Игоря Неверли.
Глава первая
Я бы не упоминал об этой детали, если б не то, что весь дневник был такой, как эта первая фраза, поначалу странная, а потом вполне понятная, простая, вроде бы даже не раз встречавшаяся. Мы спотыкаемся там на каждом шагу об начатые и недописанные отрывки. Того, что для него ясно, он не объясняет, и вещи совершенно невероятные преподносит, как черный хлеб, — такая у него манера. Ну что ж… В собственной автобиографии он вправе писать, как хочет.
Но можем ли мы, пишущие вместо него, поступать, как он? Имеем ли мы право чего-то не знать и оставлять в повествовании белые пятна? Тем более что рассказ пойдет о человеке, за которым стоят тысячи, — о Щенсном по кличке Горе, одном из многих, которые не хотят или не умеют свою жизнь литературно оформить.
По-моему, нам лучше всего сразу договориться, чтобы потом не было споров, насколько правдиво и для чего мы изображаем в книге эту одну человеческую жизнь.
Не для развлечения и не ради искусства — это ясно, об этом уже говорилось. Это как бы воспоминание о безвозвратно ушедшем времени. Документ, памятник старины… Значит, надо все воссоздать как можно достовернее и с предельной осмотрительностью. Если же чего-то недостает и мы не знаем, как было в действительности, то лучше оставить пустое место, в крайнем случае маскируя его каким-нибудь орнаментом в стиле той эпохи. И никакой отсебятины. К помощи фантазии можно прибегать лишь для того, чтобы скрепить осколки или зашпаклевать дыры.
Все это понятно, но — видите ли — человек не камень. Мы говорим: вот кирпич, давайте строить. Но ведь у этого кирпича бывают минуты счастья и смятения, он и страдает, и любит, и борется. Можно ли его просто брать в руки и класть, ни во что не вникая, лишь бы только ровно, лишь бы только гладко? Не волноваться, не сопереживать? А сопереживая, удастся ли рассказать вслед за тем человеком, в его манере — а не по-своему? Вот этого-то я и боюсь больше всего: вдруг получится разноголосица?
Конечно, лучше бы ему самому рассказать.
— Написали б вы все это заново, — уговаривали его в комиссии. — Со всеми подробностями, именно так, как вы сейчас рассказываете.
— Нет, второй раз я писать не стану. Жалко времени. Делайте с этим, что хотите.
Он и в самом деле производил впечатление очень занятого человека, у которого нет ни времени, ни желания возвращаться на кладбище молодости, к могилам полузабытых побед и поражений.
Таким образом, у нас осталось одно лишь сырье: общая тетрадь, 53 страницы, а в качестве приложения — пожелтевшие документы и разрозненные листки с записью его устных дополнений. В случае надобности его можно попросить рассказать еще, а такая надобность, несомненно, возникнет. Возьмем, к примеру, детство. Ведь это важно, не так ли? А что мы о нем знаем?
Сам Горе разделался со своим ранним детством парой фраз, словно нехотя:
Позднее, уже в разговоре, он прибавил важную деталь о картине, висевшей над родительской кроватью в Жекуте: внизу течет голубая Висла, а поверху, на высоких берегах, колосятся хлеба, волнами разливаясь с одной стороны до приземистого, с широким куполом собора в Плоцке, а с другой — до стрельчатой базилики во Влоцлавеке, ощетинившейся фигурами чудищ, которые, пролетая, должно быть, мимо, облепили ее остроконечные башни.