Тогда я наивно полагал, что авторы этих текстов — или продажные лжецы на службе у коммунистических фараонов, или несчастные люди, вроде Шостаковича, Щедрина пли академиков Александрова и Колмогорова, которых кровавые звери гэбисты вынудили подписать всю эту ложь, шантажируя, выкручивая руки и прижигая им кожу раскаленными щипцами.
Теперь я думаю иначе — все эти замечательные образцы русской словесности написаны искренно, от всей души и с полной убежденностью в правоте своих слов. И академиками, и писателями, и музыкантами, и учителями, и доярками, и сталеварами, и плотниками, и прочими инженерами.
Путинская эпоха расставила все точки над всеми і русской истории. Вывесила на всеобщее обозрение русские характеры. Осветила черным светом подвальных пыточных камер Чернокозова сталинское нутро России.
Показала, что эта страна наводнена, переполнена подонками, палачами, способными на любую гнусность. Их вовсе и не нужно подкупать, шантажировать или запугивать. Они все сделают добровольно. И напишут и подпишут, и проголосуют, и виселицу сколотят, и веревку принесут, и мыло. Подставляйте только шею!
12 февраля издали Указ Президиума Верховного Совета СССР.
По радио сообщили об аресте Солженицына.
Политика была мне до фени. Но то, что происходило тогда на моей родине, не было политикой, это было непрекращающейся ни на секунду общественной гнусностью, ложью, преступлением. И я чувствовал это и ощущал на самом себе безнадежную глубину падения.
В перерывах между танцами, лыжами и пинг-понгом, я пытался поймать специально препарированной Спидолой «Голос» или «Свободу». Делал я это в одиночестве, не только потому, что не хотел никого просвещать, но и потому, что и прослушивание голосов на людях было тогда наказуемым деянием, а мне вовсе не хотелось вылететь из университета и приземлиться в доблестной советской армии, в гарнизоне какого-нибудь Верхоянска или в тюрьме. Все тогда боялись КГБ и доносчиков, только те, кто постарше — боялись панически, смертельно, а те, кто помоложе — боялись, но не очень. Не потому, что были мужественнее, великодушнее, смелее, а скорее потому, что… не удивляйтесь… были еще подлее и равнодушнее тех, кто прошел сталинскую эпоху.
Я тогда относился к Солженицыну гораздо лучше, чем теперь, после свободного ознакомления с его текстами, после «Двухсот лет вместе», братания престарелого писателя с Путиным и путинцами. Мое мышление было еще блаженно мифологичным, насквозь образным, детским. Солженицын представлялся мне апостолом правды, новым протопопом Аввакумом, распинаемым советскими извергами, а Сахаров — юродивым профессором-идеалистом, не понимающим, с кем и с чем он собственно имеет дело. Я жалел их обоих, сочувствовал им и жадно следил за развитием событий. Но юность брала свое и все еще недоступный мне цветок любви моей любимой без всякой борьбы вытеснял с главной сцены моего сознания мысли о кисло-сладкой парочке сахаров-Солженицын. К сожалению монументальную заднюю стенку этой сцены — главный фон русской жизни — огромный опрокинутый свинцовый стол с кровавыми подтеками — ни девичьи прелести, ни пинг-понг, ни Плеяды, ни музыка Slade вытеснить не могли.
Тринадцатого февраля, вечером, я достал заветные бутылочки из шкафа и вывесил их в сумочке за окно, на морозец. Привел в порядок комнату, поправил постель, выложил кружочком печенье на тарелке, а в середину кружочка положил сюрприз — подаренные мне бабушкой перед отъездом в пансионат трюфели. Вынул из чемодана маленькую баночку вазелина и положил ее на тумбочку и прикрыл газетой. Принял душ и залез под одеяло.
Танечка вошла, заперла за собой дверь, потушила верхний свет, включила торшер, задрапировала его голубым шелковым шарфиком, скинула одежду — все, кроме трусиков — и нырнула ко мне под одеяло.
Первый раунд любовного боя прошел без нокаута.
Я решил выложить все козыри на стол — достал и разлил шампанское. Предложил Тане трюфели. Мы сели по-турецки и начали пить божественный напиток, есть печенье с трюфелями и балдеть.