– Я романсы не знаю, а вот в этой – души не чаю!
И она мягко и раскованно запела:
Лица у всех в который раз озарились улыбками. Было видно, что местным соседка по душе. И они ей. А приезжие? И приезжим понравилась.
От ясного чистого голоса ёкало сердечко.
Будто и нет певунье её сорока пяти лет. Да и что они, эти сорок пять, если почти половина из них – ночки и денёчки вдовьей жизни.
И не успела певунья перевести дух, чтобы тронуть следующее слово, как вступил Румянцев, словно в некое соревнование:
Ладно Степанида, но от Румянцева Александр не ожидал.
А Николай, оттолкнувшись от тёмной сохи, подпиравшей угол крыши погребицы, вышел чуть ли не на середину двора, как на сцену, успокоил руки на груди и уверенно продолжал:
Румянцев замолк и не успел Ковальский вслух удивиться, как все захлопали в ладоши. А Степанида, когда аплодисменты утихли, требовательным голосом спросила:
– Это – романс?
– Ага, – смягчив «г», почти шёпотом согласился Румянцев.
– И такую красоту держишь в себе?
– А что делать? – отозвался певец.
– Вечером чтоб все были у меня в гостях, – заявила Степанида. – За один романс пять частушек даю! У меня их, как семечек в арбузе. И это: не надо с собой ничего. У меня своя особая есть наливочка… Главное, чтоб романсы были.
Она замолчала. И тут в тишине прорезался негромкий, но уверенный, притягивающий к себе хрипловатый голос.
Это пел Проняй.
– Всё-всё! Поняла! Согласная я! Дед, приходи на особую и ты. Я от тебя не отмежёвываюсь.
– То-то, ядрёна балалайка, – Проняй остался доволен собой: – У всякой пташки свои замашки. Нет молочка, так сливок дай!
Всем стало смешно.
Ковальский-младший, закашлявшись от смеха, как молоденький телёночек, боднул ненароком Руфину в бедро и сконфузился. Она поймала бережно его неспокойную головушку обеими руками, притянула к себе. Оба дружно рассмеялись.
А тут ещё Владимир Суслов шагнул поближе к Степаниде и попал в центр внимания. Показался около плотненькой соседки Бочаровых ещё выше ростом. Она игриво из-под козырька-ладошки посмотрела на него, как на каланчу. Прищурилась и то ли спросила, то ли предложила:
– Спляшем, что ли?
– И споём, – ответил с верхотуры Суслов.
Она, пританцовывая, пошла по кругу и только хотела запеть, но Владимир опередил.
Стоя на одной левой ноге, правой, как клюшкой, начал выделывать такие кренделя, что его сорок четвёртого размера жёлтый ботинок стал, как живой. Он взъерошил свой обычно аккуратный чубчик и получился разбитной, забубённый гуляка-парень.
– Нате вам наше, – сказал тихо, вроде бы, но все услышали. Пропел уже громко:
И тут опять выдал Проняй. Хрипловато, но от души весело пропел:
Вложив пальцы в рот, засвистел по-разбойничьи.
Ковальский-младший вновь стал смеяться, мотая головой из стороны в сторону. А Ковальский-старший невольно подумал: «Там, на заводе, мы – и Николай, и Суслов, и я – какие-то все одинаковые, усреднённые. Разговариваем на казённом языке, точном, но тусклом. Здесь… Не узнать».
Проняй, повернув вытянувшееся лицо, как мог, серьёзно попросил Суслова:
– Спиши слова твоей частушки шабрихе… и мне! Сразу такую красоту не запомнить… Шедевра, а не частушка. У нас таких не могло быть, у тебя в ней индустрия: металл во всём… Да… Не сотрёшь сразу грани-то. Город – он и есть город!.. Не деревня… И про красоту запиши слова, и эти… Я уж и свои-то старые частушки забывать стал. Склероз, – пожаловался Проняй, взглянув на Суслова.
Тот решил пожалеть старика:
– Склероз – хорошая болезнь.
– Разве болезнь бывает хорошей, что городишь?
Владимир пояснил:
– А разве нет? При склерозе ничего плохого не помнишь и каждый раз узнаёшь что-нибудь новенькое…
Старик Проняй после таких слов крякнул и признался:
– Ты мне неяглым сначала показался, а теперь мерекаю: ошибся…
…Гости уехали только на второй день вечером.
– Ну, как думаешь, Ивановна, получится у Саши с Руфиной, а? – спросила Дарья Ильинична у Екатерины.
Они стоят посреди опустевшего двора.
– У старшего?
– У него.
– Да у них-то, по всему видно, всё уже сладилось. Вот как с младшим? – раздумчиво произнесла Екатерина.