«Heu! me miserum!»[2]
— думаю я… Выскочить уже невозможно, так как льдины уплыли, а не выскочишь, экипаж того и гляди перевернется, или вода снесет кузов, и моя тяжелая медвежья шуба, как сахар, пропитается водой… А тут еще Людвик совсем ошалел: стоит рядом со мной на сиденье и уныло повторяет:— Вот тебе и на… того… да, того… — как будто хочет сказать мне: «Теперь-то уж утонешь, черт этакий…»
Село Бебшчин лежит в какой-нибудь полуверсте от реки. На отчаянные вопли джентльменов и наш с Людвиком рев о помощи из хат выбегают мужики, они стоят, «мерекают» и, наконец, идут к нам, кто с колом, кто с жердью, кто с топором и веревкой. Кучка их собралась уже на берегу. Но они стоят и опять «мерекают».
Я чувствую, что мне становится дурно при одной только мысли, что они «померекают», поглазеют и уйдут.
Но вот один из них сбрасывает кожух, подпоясывает ремнем короткий кафтанишко, берет в руки кол и идет к нам.
— И жил среди нас… — произносит Людвик, глядя так, словно готов расцеловать меня.
Мужик идет и бьет колом по льду. Расколол верхний слой, погрузился по пояс в воду, стоит на крепком льду, взмахивает колом и бьет изо всех сил; трахнет по льду, ухнет протяжно: х — ха! — и снова бьет. Вода брызжет, заливает его, а ему нипочем, бьет…
— Хочет, видно, пан, того, кромку сколоть, ту, нижнюю, — объясняет мне Людвик, — чтобы лошади могли, того…
Все напрасно. Нижний слой льда не поддается. Мужик, остановившись, вытирает лицо и начинает ломать верхний слой.
Расколов его на мелкие льдинки, он велит Людвику стегнуть лошадей. Людвик хлещет лошадей, они выбираются из воды на толстый лед и стоят над нами, а мы все еще сидим в воде.
— Трогай, Людвик, — говорит мужик, — может, вытянут.
— Как же вытянут, когда ось подо льдом… крышка…
— А ты стегни кнутом, делать нечего!
Мой Людвик стегает так, что лошади начинают брыкаться и на нас хлещет вода, но экипаж только глубже уходит под лед.
— Ничего не выйдет, — говорит мне мужик. — Давайте, пан, я вас вынесу.
— Да разве вы меня поднимете? — спрашиваю я заискивающим голосом.
— Хи — хи… — презрительно смеется он. — Не бойся, хиляк, подниму.
Я прощаю хаму его «хиляка», так как меня прямо трясет от страха. Тем временем он всаживает кол в дно реки, сам становится на кромку льда и, повернувшись ко мне спиной, опирается руками на кол и говорит:
— Скачи, пан, только легонько.
Я стою, как колосс Родосский, на грядке кузова. Мне предстоит совершить прыжок над водной глубиной… А если я не попаду на эту широкую, медвежью спину? О, ужас!
— Валяй! — кричит мужик.
…Но избави нас от лукавого!., гоп! Попал! Я уже на спине у мужика, обнимаю его так нежно, так крепко, как… хама! Он закачался, нагнулся так, что лицом коснулся воды, отдышался, выпрямился и начал медленно подвигаться вперед. Обвив руками его шею и обхватив ногами в поясе, я повис на нем, как жалкая лягушка. Зрелище было в высшей степени неэстетическое. Вода мужику доходила до пояса.
Он ступал мелкими шажками, разводя руками льдины, сбившиеся около его ног. Нижний слой льда растрескался, и мужик не раз попадал ногой в трещину; тогда он останавливался и, держа всю мою пятипудовую тяжесть на одной ноге, вытаскивал осторожно другую из воды и приглушенным голосом сердито говорил:
— Держись прямо! Не ерзай!
Не могу, понять, как я не дал ему по башке за сделанные в такой форме предостережения, но тогда…
мы находились над пропастью, на льду, который проламывался и уходил из-под ног, — и мы были равны. В какое-то мгновение я, трясясь от страха, даже поверил, что мечты о равенстве осуществляются… на проломившемся льду.
После четверти часа адских мучений он вынес меня, наконец, на берег, опустил, как куль ржи, на землю и засопел, как кабан:
— Х — х-ха!
Я растрогался, вынул рубль (клянусь богом!) и дал ему. Когда он кинулся мне в ноги, а потом стоял передо мной без шапки, я глядел на него с какой-то особенной сердечной, невыразимой радостью: силен, как слон, выносливей, чем лошадь, а такой необыкновенно добрый, такой бесконечно добрый!
Его широкое некрасивое лицо просияло (вероятно, оттого, что он увидел рубль), но кроме радости, на этом лице изобразилось еще нечто иное — хамская гордость, не христианская, возвышенная, а мужицкая доброта — «вот, мол, уж коли я добрый, так добрый и баста!» Помню, на мгновение во мне проснулось какое-то странное, неприличное чувство.
— Вам не холодно? — спросил я заботливо.
— Черт дери, полные голенища набрал, — буркнул он и отправился за оставшимися на том берегу джентльменами. Он перенес их одного за другим, как и меня, на загорбке.
Вскоре все трое с быстротой и легкостью кузнечиков помчались к селу. Я плелся за ними в своей тяжелой медвежьей шубе со всей солидностью, соответствующей, если можно так выразиться, моему положению.
Когда я добрался до первой халупы, принадлежавшей как раз Яцеку Пызику, нашему спасителю, я застал всех троих джентльменов… под периной.